О. С.
С утра они шли по улице в беспорядке
стеклянные башни похожие на связанные баранки
подвешенные к пустоте
просматриваясь отовсюду
сквозные пчёлы избегаюшие себя словно
это и есть контакты контакты
звон и если что оборона
со всех сторон через
подушечку мизинца
коленка обозреваема и цейлон
обманутые прятки
стеклянные башни
из колбочек и шариков чутких
выше среднего роста чуть-чуть
с пустыми термометрами на верхушке
бережно башню настраиваешь на себя
выгибаясь как богомол на придирчивом стебельке
входишь в неё сверяя
слегка розоватая
будто в степи на закате сохнет
стада её нюхают замечая
клёв и благо и не жаль ничего
а на деле едет она в метро погромыхивая
всегда с тобой и слегка розоватая
стеклянные башни бестеневые будто бы на дворе
мрачное утро как и века спустя
шли стеклянные башни к хлопковой белой горе
там ягнёнок стоял копытца скрестя
что для сходства берут они у того кого повстречают
они становятся им самим
их зрение разлитое различий не различает
в стеклянной башне я заменим
главное не умереть в стеклянной башне
иначе не узришь овна парящего над горою
они ошибаются мною и это страшно
чем стеклянные башни ошибаются мною
они поднимались в гору перфорация мира
и в том же темпе валились вниз
жаль ты сластёна и притвора
спала в одной из башен и никто не спас
побег из башни возможен по магнитной волне
вдохновляя воздух вокруг свистом уст
надо бежать ещё долго с ней наравне
чтоб убедиться корпус её без тебя пуст
они разбиваются и мутнеют вскоре
под подошвами кашляют их сухие осколки
стеклянные башни противоположны морю
и мне как святыне его возгонки
потому что они прозрачны в темноте их нет
возьми от черной комнаты ключ
кнут чтобы дрессировать их как молитвами хома брут
и комната пусть хохочет прыгая словно грач
ничего не увидишь ты но поймаешь звон
дубли от них отделяются стекляннее предыдущих
невидимыми осколками покрывается склон
белоснежный склон и райские кущи
Ты сплёл себе гамак из яда
слежения своей спиной
за перепрятываньем взгляда
одной насмешницы к другой.
А под горбом возможна полость
где небозём на колесе,
где резали б за пятипалость
надменную, но слепы все.
Находим её на любых путях
пересмешницей перелива,
букетом груш, замёрзших в когтях
температурного срыва.
И сняли свет с неё, как персты,
и убедились: парит
жужелка между шести
направлений, молитв,
сказанных в ледовитый сезон
сгоряча, а теперь
она вымогает из нас закон
подобья своих петель.
И контур блуждает её, свиреп,
йодистая кайма,
отверстий хватило бы на свирель,
но для звука – тюрьма!
Точнее, гуляка, свисти, обходя
сей безъязыкий зев,
он бульбы и пики вперил в тебя,
теряющего рельеф!
Так искривляет бутылку вино
невыпитое, когда
застолье взмывает, сцепясь винтом,
и путает провода.
Казалось, твари всея земли
глотнули один крючок,
уснули – башенками заросли,
очнулись в мелу трущоб,
складских времянок, посадок, мглы
печей в желтковом дыму,
попарно – за спинами скифских глыб,
в небе – по одному!
У них рассержены затылки.
Бессмертник – соска всякой веры.
Их два передо мной. Затычки
дна атмосферы.
Подкрашен венчик. Он пунцовый.
И сразу вправленная точность
серёдки в церемонный цоколь
вменяет зрителю дотошность.
Что – самолётик за окошком
в неровностях стекла рывками
бессмертник огибая? Сошка,
клочок ума за облаками!
Цветок: не цепок, не занозист,
как будто в ледяном орехе
рулетку, распыляя, носит
ничто без никакой помехи.
Но с кнопок обрывая карты,
которые чертил Коперник,
и в них завёртывая Тартар,
себя копирует бессмертник.
Он явственен над гробом грубо.
В нём смерть заклинила, как дверца.
Двуспинный. Коротко двугубый.
Стерня судеб. Рассада сердца.
На мостовой, куда свисают магазины,
лежит тренога и, обнявшись сладко,
лежат зверёк нездешний и перчатка
на чёрных стёклах выбитой витрины.
Сплетая прутья, расширяется тренога
и соловей, что круче стеклореза
и мягче газа, заключён без срока
в кривящуюся клетку из железа.
Но может быть, впотьмах и малого удара
достаточно, чтоб, выпрямившись резко,
тремя перстами щёлкнула железка
и напряглась влюблённых пугал пара.
Я никогда не жил в пустыне,
напоминающей край воронки
с кочующей дыркой. Какие простые
виды, их грузные перевороты
вокруг скорпиона, двойной змеи;
кажется, что и добавить нечего
к петлям начал. Подёргивания земли
стряхивают контур со встречного.
Р. Л.
Когда, бальзамируясь гримом, ты полуодетая
думаешь, как взорвать этот театр подпольный,
больше всего раздражает лампа дневного света
и самопал тяжёлый, почему-то двуствольный.
Плащ надеваешь военный – чтоб тебя не узнали —
палевый, с капюшоном, а нужно – обычный, чёрный;
скользнёт стеклянною глыбой удивление в зале:
нету тебя на сцене – это всего запрещённей!
Убитая шприцем в затылок, лежишь в хвощах заморозки —
играешь ты до бесчувствия! – и знаешь: твоя отвага
для подростков – снотворна, потому что нега —
первая бесконечность, как запах земли в причёске.
Актёры движутся дальше, будто твоя причуда
не от мира сего – так и должно быть в пьесе.
Твой голос целует с последних кресел пьянчуга,
отталкиваясь, взлетая, сыплясь, как снег на рельсы…
Скажу, что между камнем и водой
червяк есть промежуток жути. Кроме
червяк – отрезок времени и крови.
Не тонет нож, как тонет голос мой.
А вешний воздух скроен без гвоздя,
и пыль скрутив в горящие девятки,
как честь чужую бросит на лопатки,
прицельным духом своды обведя.
Мария, пятен нету на тебе,
меня ж давно литая студит ересь,
и я на крест дарёный не надеюсь,
а вознесусь, как копоть по трубе.
Крик петушиный виснет, как серьга
тяжёлая, внезапная. Играют
костры на грубых лирах. Замолкают
кружки старух и воинов стога.
Что обсуждали пять минут назад?
Зачем случайной медью похвалялись,
зачем в медведей чёрных обращались
и вверх чадящим зеркалом летят?
Как вариант унижает свой вид предыдущий,
эти холмы заслоняют чем ближе, тем гуще
столик в тени, где моё заглядение пьёт
кофе, не зная, какие толпятся попытки
перемахнуть мурашиную бритву открытки —
через сетчатку и – за элеватор и порт.
Раньше, чем выйти из города, я бы хотел
выбрать в округе не хмелем рогатую точку,
но чтобы разом увидеть дворец и костёл,
взлёт на Андреевском спуске, и поодиночке —
всех; чтоб гостиница свежая глазу была,
дух мой на время к себе, как пинцетом, брала.
Шкаф платяной отворяет свои караул-створки,
валятся шмотки, их души в ушке у иголки
давятся – шубы грызутся и душат пиджак,
фауна поз человечьих – другдружкина пища! —
воет буран барахла, я покину жилище,
город тряпичный затягивая, как рюкзак.
Глаз открываю – будильник зарос коноплёй,
в мухе точнейшей удвоен холодный шурупчик,
на полировке в холодном огне переплёт
книги святой, забываю очнуться, мой копчик
весь в ассирийских династиях, как бигуди,
я над собою маячу: встань и ходи!
Я надеваю пиджак с донжуанским подгоном,
золотовекая лень ноготком, не глаголом
сразу отводит мне место в предметном ряду:
крылышком пыли и жгутиком между сосисок,
чем бы еще? – я бы кальцием в веточке высох,
тоже мне, бегство, – слабея пружиной в меду!
Тотчас в районе, чья слава была от садов,
где под горой накопились отстойные тыщи,
переварили преграду две чёрных грязищи —
жижа грунтовая с мутью закисших прудов,
смесь шевельнулась и выбросила пузыри.
Села гора парашютом, вдохнувшим земли.
Грязь подбирает Крупицу, Столбы, Человека,
можно идти, если только подошвами кверху…
Был ли здесь город великий? – он был, но иссяк.
Дух созидания разве летает над грязью?
Как завещание гоголевское – с боязни
вспомнить себя под землёй, – начинается всяк
перед лавиной, но ты, растворительница
брачных колец и бубнилка своих воплощений,
хочешь – в любом из бегущих (по белому щебню,
к речке, на лодках и вплавь) ты найдёшь
близнеца,
чтобы спастись. Ты бежишь по веранде витой.
Ты же актриса, ты можешь быть городом, стой!
В домах для престарелых широких и проточных,
где вина труднодоступна, зато небытия – как бодяги,
чифир вынимает горло и на ста цепочках
подвешивает, а сердце заворачивает в бумагу.
Пусть грунт вырезает у меня под подошвами
мрачащая евстахиевы трубы невесомость,
пусть выворачивает меня лицом к прошлому,
а горбом к будущему современная бездомность!
Карамельная бабочка мимо номерной койки
ползёт 67 минут от распятия к иконе,
за окном пышный котлован райской пристройки,
им бы впору подумать о взаимной погоне.
Пока летишь на нежных, чайных охапках,
видишь, как предметы терпят крах,
уничтожаясь, словно шайки в схватках,
и – среди пропастей и взвесей дыбится рак.
Тоннели рачьи проворней, чем бензин на солнце
и не наблюдаемы. А в голове рака
есть всё, что за её пределами. Порциями
человека он входит в человека
и драться не переучивается, отвечая на наркоз —
наркозом. Лепестковой аркой
расставляет хвост. Сколько лепета, угроз!
Как был я лютым подростком, кривлякой!
Старик ходит к старику за чаем в гости,
в комковатой слепоте такое старание,
собраны следы любимой, как фасоль в горстку,
где-то валяется счётчик молчания, дудка визжания!
Рвут кверху твердь простые щипцы и костёлы,
и я пытался чудом, даже молвой,
но вызвал банный смех и детские уколы.
Нас размешивает телевизор, как песок со смолой.
Яйцо на дне белоснежной посудины как бы ждёт поворота.
Тишина наполняет разбег этих бедных оттенков.
Я напрягаю всю свою незаметность будущего охотника:
на чёрную свинку идёт охота.
Чёрная свинка – умалишенка.
Острая морда типичного чёрного зонтика.
Утренний свет отжимается от половиц крестиками пылинок.
Завтрак закончен, и я запираюсь на ключ в облаке напряжённой свободы.
Цель соблазнительна так, будто я оседлал воздушную яму.
Как взгляд следящего за рулеткой, быстрое рыльце у чёрных свинок.
Богини пещер и погашенных фар – той же породы.
Тихо она семенит, словно капелька крови, чернея,
ползёт по блестяшему хрому.
Чёрная свинка – пуп слепоты в воздухе хвастовства,
расшитом павлинами.
Луну в квадратуре с Ураном она презирает, зато
запросто ходит с Солнцам в одном тригоне.
Пропускай её всюду – она хочет ловиться!
Вы должны оказаться друг к другу спинами.
Во время такой погони время может остановиться.
Я её ставил бы выше днепровских круч.
Я бы её выгуливал только в красных гвоздиках.
Её полюбил бы чуткий Эмиль Золя.
Цирцея моей одиссеи, чур меня, чур!
Её приветствуют армии стран полудиких,
где я живу без календаря.
О проекте
О подписке