Читать книгу «Германтов и унижение Палладио» онлайн полностью📖 — Александра Товбина — MyBook.
image

Сам Фрол Романович, шептались, разъярился, в Смольном на матерный рёв сорвался. Из рёва, впрочем, удавалось и печатные слова выудить – наказать зарвавшегося Сиверского, отстранить, напомнить ему, если забыл, где раки зимуют… быстро не одумается, так на стол партбилет положит… И уже в спину порученцу кричал: в мокрое место превратить, в порошок стереть… Да, Сиверский в ретроградах не числился, напротив, вкусами отличался передовыми, бывало, даже своё время опережал, лапидарную изящную латунную люстру со стеклянными колпачками вместо пышного абажура, накопителя пыли, дома велел повесить, однако от антично-ренессансных ордерных излишеств отказываться по кремлёвской команде не захотел и даже стал в позу: Якову Ильичу настойчиво предлагали пасть ниц на красный смольнинский половик, затем выступить, пусть и пряча глаза, на пленуме с дубовой трибуны и очиститься от ошибок, но он, непокорный, привыкший вызывать огонь на себя, не испугался идеологической грозы и, шептались, пошёл на принцип. Разве что с казённым косноязычием и можно было выразить столь нелепое поведение – стал в позу, пошёл на принцип. Как понять? Перестраховывался, снимал со стены афишу с именем опального тенора, а тут…

– А тут, – сказала со вздохом Анюта, – захотел сыграть «на две лузы», и нашим, и вашим, но шары выпрыгнули за борт.

Уже кричали с газетных страниц гончие из правоверных служек-большевиков, – ату, ату его, – а будто бы всё ему было трын-трава: он, сохраняя сыновнюю верность палладианству, но отлично зная-понимая, что почём на рынке последней партийной моды, демонстративно выставит на Градостроительном совете свой многоколонный дом, да ещё с вгрызающимися в тучи клыками-обелисками – злые языки кусаче-клыкастый тот венец называли «челюстью», – да ещё – мало ему было обелисков? – с антично-классическим бельведером, вознесённым над тяжёлым карнизом по центральной оси фасада. Ну куда, куда подевался элементарный инстинкт самосохранения? Венец-челюсть, бельведер-диадема, когда под напором партийного гнева любые ордерные формы обречены были превратиться в предосудительную руинную пыль… Проект того громадного жилого дома на проспекте Стачек вызовет на себя священный огонь, в том огне и сумасбродный проект сгорит, и репутация автора – вот она, бесшабашность, за которую пришлось поплатиться, сам виноват, говорили. Его и друзья ведь предупреждали, урезонивали, а он, внимавший в числе облечённых доверием, избранных зодчих главному партийному громовержцу, будто бы не слышал раскатов грома. Но гром-то гремел! Причём гремел уже над его головой – маятник идейно-стилевых предпочтений, послушный приказу, жестоко качнулся в другую сторону, и заслуги Якова Ильича, сталинского лауреата, одного из творцов Большого стиля, ещё вчера обласканного партийной властью, только-только поощрённого большой отдельной квартирой на Петроградской стороне – да-да, законно доставшейся затем Германтову после скоропостижной кончины Сиверского квартирой, – при Хрущёве не учитывались уже, совсем даже наоборот, порицались и осуждались, какое там персональное купе с охраной в «Красной стреле»! По Сиверскому так ударят за нежелание от колонн очищать фасад, как и по Левинсону с Фоминым в тридцатые годы не ударяли, когда приказывалось обильно налеплять на конструктивистские фасады колонны.

Так сильно ударят, что Сиверский, оставшись не у дел, того удара не переживёт. Беда ведь не приходит одна: после служебных передряг у здоровяка-исполина неожиданно обнаружились камни в мочевом пузыре, а после срочной болезненной операции почему-то заскакало давление, кровь к голове приливала, лоб багровел, пот – градом по лбу катился… А откуда взялись вдруг рыхлость, трухлявость? Как ни печально об этом вспоминать, Яков Ильич с грохотом упадёт на кухне новой своей, ещё толком не обжитой квартиры – и всё: даже коротеньких некрологов газеты не напечатают.

Да, дирижировали травлей из Смольного, но, как водится, шельмовали-травили и кликушествовали свои. Сиверского на бурном собрании в Творческом союзе согласно осудили за ошибочный отход от единственно верной партийной линии, отринувшей многоколонные украшательства, а уж когда в центральной газете распушил Сиверского в развязном фельетоне сам Нариньяни, иные из друзей-товарищей, вместе с которыми столько выпито было и пудами соли заедено, как прокажённого, сторониться стали. Какое-то время ещё преподаванием он на плаву удерживался, но недолго, совсем недолго, очень скоро доконает его безрадостное безделье.

* * *

– По шапке давали, святая правда, наверное, ещё дадут… – Фаталист Сиверский с застывшей улыбочкой на губах крупной лепной головой покачивал; всё ещё дышал на стёкла очков. – Однако, Анна Львовна, по порядку давайте. Я – важный, допустим, даже барственный, есть, есть грех гордыни, каюсь, но – бесшабашный? Доказательный примерчик не приведёте?

– Рыльце в пушку, а для отвода глаз спрашиваете? Пожалуйста, я отвечу! Вы со студентами своими бражничали, дурачились, не зная удержу, потом и бесновались, я бы сказала, чтобы помягче выразиться: песни громче юнцов горланили, далёкие от приличий, будто вы свою важность пропить хотели, а под занавес вакханалии-сатурналии своей вконец распоясались, игру в чехарду затеяли. Я была злее, чем сто чертей! Хорош, я вам прямо теперь скажу, профессор-лауреат – с мальчишками на спине скакал до глубокой ночи по коридору.

Яков Ильич, клоня с повинною тяжёлую лепную голову, поднял руки.

– Благодарю покорно за откровенность. Я сам сейчас не пойму, какая нелёгкая меня дёрнула, на ночь глядя… Простите великодушно, Анна Львовна, за бесчинства, помешавшие вам уснуть.

– Не надо чересчур сильно бить себя в грудь, за вами помимо бесшабашности и прочие грешки водятся.

– Какие ещё грешки?

Хотела припомнить ему трусливое снятие афиши «Пиковой дамы», но по деликатности своей решила не ворошить семейное прошлое – другой повод нашла, дабы поджать губы:

– Аквариумных рыбок не вы уморили хлоркой?

– Искренне раскаиваюсь…

– Отрадно слышать! Но почему вы так торопитесь предстать старым комедиантом? На вашем месте я опасалась бы иметь потом бледный вид… – решила подытожить свои наблюдения и интуитивные оценки Анюта, и тут свой язычок прикусила. Оба, Анюта и Сиверский, рассмеялись; действительно, слишком трудно было вообразить Анюту на месте Сиверского.

А что бы подсказала ей зрячая интуиция, что перво-наперво подметила бы Анюта своим просвечивающим насквозь или, если угодно, взрезающим человечье нутро взглядом-лазером, если бы по коридору продефилировали мимо её приоткрытой двери Палладио и Веронезе?

Ну да! Почему бы витальному и хлебосольному Сиверскому их – прославленных, недосягаемых – не пригласить бесшабашно на равных в гости, не встретить с распростёртыми объятиями, не налить им сразу, едва войдут, по стопке ледяной «Столичной»?

Ну да, вот они – они! – отделились от столпотворения великих теней: приняли приглашение?! Да, похоже, покидают на время свою размываемую волнами, вечно тонущую твердыню счастья…

Звонок.

Так быстро приплыли? А где гондолу причалили – на Фонтанке или у Витебского вокзала, на Введенском канале? Нет, не на Введенском – как они смогли бы из канала по грязному крутому земляному откосу на мостовую выбраться? Да ещё там вдоль канала высокие перила из деревянных брусьев… Причалили, наверное, на Фонтанке, у Обуховского моста есть, кажется, спуск к воде; да, да, есть, с тех ступенек он когда-то провожал в плавание флотилию бумажных корабликов.

Приплыли, нашли, заглядывая в листок с адресом, дом, с недоумением теперь рассматривают старорежимную табличку: «Леопольд Израильевич Геллерштейн»? Дивятся искусности гравировки?

Второй звонок, нетерпеливо-протяжный.

Им ли, звёздам первой величины Светлейшей республики, пристало ждать у запертой двери?

Сиверский, важный и массивный, неотразимо-солидный в тёмно-синем, в искру, своём костюме с лауреатским значком, обретает вдруг завидную невесомость, бежит открывать, бежит куда легче и быстрее, чем раньше, когда бегал открывать простым смертным, да ещё и нервно заглядывает на бегу в зеркало, оглаживает и одёргивает пиджак; лауреат явно взволнован.

Да, это они, внимание! Они – наше почтение! Хотя без воздушных шаров на нитках, бессмертных и без надувных «входных билетов» впустили. Они, они… Задержавшись на миг у полочки с телефоном, чтобы рассмотреть календарь и прилетевших саврасовских грачей – Веронезе – он моложав и ироничен, как на эрмитажном автопортрете, – даже с наигранным удивлением погладил госполитиздатовскую репродукцию пальцем, – уже идут по коридору, а Анюта помалкивает, будто бы их не видит… Неторопливо и величаво, с накопленной за века славы монументальностью вышагивают друзья-небожители по натёртому до блеска коридорному паркету, один – в просторном, смахивающем на блузу коричневатом сюртуке с отложным широким белым воротником, другой – в нарядном, даже парадном, винно-красном, с золотистым шитьём, камзоле… Колышутся еле заметно старинные ткани, ниспадают складки.

Но что выражают лица?

И почему прикусила острый свой язычок Анюта?

Не хватало Германтову их, Палладио и Веронезе, психологических характеристик, не хватало для уточнения их исходных художественных мотивов…

Всё ведь просто: один, непререкаемо-строгий волшебник камня, выстроил виллу, другой, вольный волшебник кисти, её расписал, а…

И тут удар, ещё удар, тяжёлый, сильный, у них, тончайших, непревзойдённых в искусствах своих, пудовые кулаки!

Как, как… за что?

Повалили на землю – да, да, вовсе не на коридорный паркет «в ёлочку» повалили – на землю; или на асфальт? Или на булыжную мостовую? Поволокли куда-то по лужам, по грязи, мокрым булыжникам, и пока волокли, били, остервенев, с зубовным скрежетом, били ногами, ещё и изнутри откуда-то подступало, после подлого удара в живот, удушье… И поделом ему, с кем надумал тягаться? Душили, сжимали горло цепкими холодными пальцами, снова били, били кулаками, ногами; лицо, чувствовал, превращалось в кровавое месиво, и в промозглой темени, теряя сознание, он тем не менее, будто сторонний наблюдатель, видел в неверном свете уличного фонаря, как они усердствовали в расправе, те двое: один, в свободном коричневом одеянии, с забрызганным его, Германтова, кровью отложным белым воротником, и другой, в винно-красном камзоле… Бессмертные озверели, вернувшись из заоблачной выси в земную жизнь. За что, собственно, они, волшебники эмпирей, с такой первобытной злобой накинулись на него? Неужели и намерения наказуемы? Почти пятьсот лет купались в славе, а теперь, прослышав в небесной канцелярии об его идеях и планах, загодя, до выхода из печати главной книги его, посчитали себя оболганными?

Германтов дёрнулся и опять проснулся.

Стоическая Анюта, космист Липа, бульварные истории с философическими подкладками и Витебский вокзал

Анюта страдала какой-то редкой страшной и, увы, неизлечимой болезнью, ускорявшей и усугублявшей отложение солей. Она передвигалась с трудом, еле-еле переставляла ноги, почти не отрывая ступни от пола, и с усилием шевелила пальцами на распухших, как тугие подушечки, с солевыми узлами на каждом суставе пальцев кистях. А вот уже и колени устрашающе распухали, рука вдруг переставала сгибаться и разгибаться в локте, поясницу так ломило, что впору было бы закричать…

Но Анюта не сдавалась болезни, а, по её словам, давала всем своим хворям сдачи. Чураясь печати мученичества, она старательно превращала борьбу с болезнью в игру, да ещё и объявляла по утрам тихим шёпотом, напутствуя себя на очередной день, сверхзадачу: играть и выигрывать. У неё была маленькая детская леечка, и с ней она ежедневно по утрам, внимательно прослушав по радио урок гимнастики – руки в стороны, ноги на ширине плеч – и мысленно воспроизведя по несколько раз все взмахи и отжимания, приседания и прыжки, с помощью которых в это время реально заряжалось энергией для трудовых подвигов многомиллионное население на просторах необъятной страны, добиралась до кухонного крана, наливала в леечку воду и медленно-медленно, крохотными, всего-то двумя-тремя сантиметрами измеряемыми шаркавшими шажками, шепча: «Тьфу-тьфу, не скоро мне ещё крышка, тьфу-тьфу, не скоро, если кондрашка во цвете сил не хватила, то теперь-то точно я продержусь, чувствую себя погано, ноги подкашиваются, но пока что, тьфу-тьфу, тьфу-тьфу, многим я ещё сто очков вперёд дам», – приближалась к подоконнику, чтобы полить растения. На неё больно было смотреть, а она, поливая, могла, пискляво имитируя беспечную оперно-опереточную весёлость, запеть. «В вихре вальса мчаться вечном и не знать тоски сердечной…» Или, подражая серебристому журчанию голоска-ручейка Изабеллы Юрьевой: «В парке старинном распускаются розы…» Правда помимо бегонии и кактусов, стоявших на подоконнике, был ещё и карликовый китайский фикус в большом глиняном глазурованном горшке, поднятый на верхнюю полку стеллажа, куда Анюта не могла никак дотянуться; фикус поливал Липа.

Фикус, между прочим, стоял на полке рядышком с вроде бы чисто декоративным, старинным, с латунной ручкой-набалдашником пресс-папье, называемым Анютой «вещью в себе». Как ни странно, Липа изредка использовал пресс-папье по назначению. Но какой увлечённый бытописатель смог бы с должной полнотой перечесть и представить нам все обиходно-служебные, но по ролевой сути своей грандиозные предметы, с которыми так весело и ловко, пока могла, старалась управляться Анюта? Вот, например, деревянный, с красной лакированной шляпкой гриб для штопки носок-чулок; гриб давно по назначению не использовался, не могла уже она штопать, пальцы не гнулись… Маленькие, функциональные вполне орудия труда для Анюты, наверное, служили последними символами стойкости и сопротивления наступающей обездвиженности: ещё был у неё крохотный – словно состоятельная, но щедрая кукла поделилась с Анютой своими изысканными игрушками – электрический никелированный утюжок с чёрной эбонитовой скобкой-ручкой, гладкой-гладкой, и витым проводком со штепселем – редкая по топорным временам пятилеток, изящная, чудом сохранившаяся и вполне исправно проработавшая свой неправдоподобно долгий век вещица; Анюте хватало сил и упрямства лишь для того, чтобы выгладить тем кукольным утюжком наволочку или круглую, с кружевами по контуру и сиреневыми и розовыми цветами из мулине, вышитыми когда-то Соней, Анютиной сестрой, салфетку; дорогую для Анюты салфетку, подарок к свадьбе… Да, ещё и два бокала были к свадьбе её и Липы подарены.

А овальное зеркальце в чёрной рамочке, на длинной ручке? Липа по утрам подносил зеркальце к лицу Анюты, сморщенному, почти неподвижному, обрамлённому редкими пепельно-серебристыми кудельками.

– С лица, конечно, воду не пить. Но что сталось с моими локонами? – шептала Анюта. – Теперь я – форменный пудель, облезлый, смердящий пудель. Вот тебе, Юрочка, наглядный пример: так проходит земная слава.

Он тоже, наглядного примера ради сдвинувшись и чуть качнувшись, посмотрелся в то дрожавшее от дрожания Липиной руки зеркальце. Их лица, его и Анюты, такие разные, контрастно-разные лица, такое юное, пустое – и такое… довершённое, где каждый завиток тускло-неживых волос, каждая тонкая, будто в затверделом воске вырезанная острым-острым резцом морщинка были на своём, назначенном свыше месте, как единственно возможные слова на странице классической книги; там, в глубине зеркальца, редкие седые кудряшки, жёлтая щека в густой сеточке морщин сближались с гладкой румяной щекой, и он словно завидовал многозначительности её морщин.

Ждала ли его земная слава? И каким сам он будет, потом, после славы? Тоже умудрённо-сморщенным, болезненно-жёлтым? Об этом ещё не задумывался; и, само собой, тогда ему в голову не могло прийти, что он тоже смертен.

Внимательно, придирчиво изучив себя в зеркале, умывшись, Анюта с помощью Липы – последние годы он кормил её из ложки, как ребёнка, – съедала гречневую кашу с молоком или яйцо всмятку, а пока ела-глотала, в глубинах памяти оживала Эви, эстонка-молочница: нынешнюю подбеленную жидкость, которой торговали внизу, в одном из лучших в городе гастрономов, и сравнивать нельзя было с густым – неотличимым от сливок, правда? – молоком из Эвиного бидона… А какая чудная получалась из Эвиного молока домашняя простокваша…

И несколько раз в день, когда совсем уже не могла Анюта самостоятельно перемещаться, Липа подносил ей тазик, эмалированную кружку с водой… Она, умиравшая, не желала расставаться с привычкой, по несколько раз в день омывала руки с ромашковым мылом, только с ромашковым: такой был бзик.

Как долго и мучительно её покидала жизнь!

И как отважно и стоически терпеливо она ещё задолго до критического обострения болезни за свою жизнь и за своё место в жизни боролась.

– Времена выдались гнусные, какие-то сразу, едва власть после октябрьско-ноябрьской заварушки переменилась, протухшие, будто б падалью провонявшие, – вспоминала, посмеиваясь, мол, навозная куча благоухает, а жемчужного зерна нет-как-нет. – Осмелюсь напомнить: была страна рабов, страна господ, да? И вы, мундиры голубые… Помните? И вот, пожалуйста, протрезветь не успели, а получите сразу всенародное счастье – господ долой, на свалку истории: рабоче-крестьянские рабы уже и правили, и другим рабам, из грязи в князи рванувшимся, всем этим дыбенкам-крыленкам с партбилетами, подчинялись, ибо ненавистные некогда мундиры голубые своевременно простонародными, хотя куда как более страшными, чёрными кожанками заменили. Недобитки из «бывших» и тихие лишенцы перетрусили, в щели забились, а победивший пролетариат в малопочтенных делах своих и заботах, простите за прямоту, быстро изгадил-испоганил всё-всё вокруг. Так бесперебойно и бесстыдно-нахраписто, так неправдоподобно быстро гадили, заплёвывали, заблёвывали, что сквозь землю провалиться хотелось; да ещё оглушающе глупые гласы труб, крикливые и нудные кумачовые праздники. Заплёвывали? Именно так – заплёвывали; я, как знаете, плевки за божью росу никогда не принимала. И никогда, нечего греха таить, на святость всенародную не молилась, униженных-осорблённых не идеализировала, тем более – не возвеличивала. Даже стон лишившегося шинели Акакия Акакиевича, стон, который немалый переполох вызвал на сострадательных Небесах, меня не очень-то волновал, но, – говорила, говорила, а Юра мотал на несуществующий ус, – я, как вы знаете, кроткая по натуре, а в семейном ли кругу, на гимназической скамье мне внушались добрые чувства, я на милость к падшим настраивалась. Но, случалось, и я вскипала яростью благородной, уживаться со скотством и противно, и трудно было, а падшие они же уроды-победители, которые и в подмётки самым глупым царским чиновникам не годились, – обосновывались, между тем не боясь оконфузиться, на века. Из всех возможных вариантов действий наихудший, воодушевившись новой порцией продиктованных сверху лозунгов, выбирали всегда… Занюханые шарашкины конторы свои перво-наперво обставили железными шкафами государственной важности – для казённо-косноязычных, но якобы секретных бумаг, а что было в писульках, в тупой их канцелярщине засекречивать, что? И от кого же было засекречивать, от кого? Ну, разве что от мелочных полуграмотных проходимцев всех мастей, которые откусить желали, за неимением чего-нибудь посъедобнее, от постного чёрствого пролетарского пирога, – непрестанно и мучительно, до конца дней своих, переживала она глубину катастрофы.

1
...
...
38