Читать книгу «Германтов и унижение Палладио» онлайн полностью📖 — Александра Товбина — MyBook.
image

– Хватила через край? Режет слух моё злословие? Вспомните, что не святоша я, потерпите. И, прошу покорно, избавьте меня от заступнической бури эмоций, вспомните-ка лучше то, в чём задолго до нас с вами крепостник по рождению и умный поэт-гражданин признавался: люди холопского звания сущие псы иногда… Помните? Вы хорошо знаете меня? – риторически переспрашивала Анюта и тяжело вздыхала. – Не в моих правилах облыжно обвинять добрых молодцев, нещадно поротых на конюшнях и с холопским званием, увы, не расставшихся, однако всё, за что бы они ни брались в новом пролетарском царстве свободы, из рук вон плохо делали, вкривь и вкось и тяп-ляп, поскольку сапожники пироги пекли, а пирожники сапоги тачали, хотя они, ущербно-злобные портачи-неумехи, свято верили в свою безнаказанность. Всех других насильно в свой кривобокий шаблон вгоняли, вгоняли и лямку заставляли под унизительным присмотром в поте лица тянуть, чуть что не так – наверх доносили и, желая быть святее римского папы, всё время что-то дурное подозревали, что-то вызнать у всех, кто ещё не похож был на них, хотели; жестокий ненавистный абсурд, понимаете? Как самый близкий мне математик говорит, абсурд в кубе. И – в зубах навязли их доблести, и примите, попрошу покорно, в расчёт! – дикость и разъярённость, гогот и брань, угодничество и подхалимаж, чёрная удушающая зависть ничтожеств, и злоба, злоба к очкам и шляпам. Однако стоило мне повнимательнее на них, распираемых тупою классовой гордостью, но из рук вон плохих актёров, глянуть, как уже того ли, этого и пожалеть мне при безграничном гуманизме моём хотелось, я уже им, тянувшим лямки за грошовые получки, желала всяческих благ, хотя понимала, что тем, по крайней мере тем, кто трупы деловито перешагивает и наверх, наверх карабкается с хищным оскалом, не сдобровать: звериные инстинкты, понимала я, вряд ли кого-то из них спасут, да и изначально сами они пришиблены. Удивлённо-испуганно челюсти у них отвисали, глазки бегали при объявлениях об уклонах и сопровождавших уклоны чистках, они – люди как люди? – присмирев, уже растерянно моргали, затравленно озирались, напрочь забывая о том, за что ещё вчера ратовали. Но чуть страх отпускал – опять злоба, зависть лезли из всех щелей, а уж стоило запах большой крови почуять – «Шахтинское дело» круто заваривалось, судили Промпартию…

Липа, приоткрыв рот, слушал её с таким интересом, будто сам он жил в другую эпоху или – как раз в те мрачные годы, когда прекрасный новый мир рождался и гимны слагал себе и своим героям, – гостил на другой планете.

– Их, самодовольных и тупых, возомнивших себя вельможами, никак и деревенщиной-то не назовёшь – деревенские ведь учиться хотели, образовываться, а тут сразу из грязи в князи; повсюду идейно преданные, подловатые ничтожества брали верх, – усмехалась, припоминала, наверное, что-то конкретное, но предпочитала почему-то говорить обобщённо, а как-то сказала вдруг, что «Весёлые ребята» – великий фильм; нет, не чары Орловой и музыкальность Утёсова её сразили, великим этот комедийный фильм сделал, по её мнению, метафорический кадр, в котором свиньи, похрюкивая, принюхиваясь, пожёвывая, бродили по сервированному – с тарелками, блюдами, полными яств – столу.

Но Анюта продолжала.

– Я, бывало, молча кипятилась с утра до вечера, а по ночам не смыкала глаз, тогда-то и затачивала своё злословие. Мало что наивные откровения и надежды моей молодости обращались в труху, так и откровенно поговорить было не с кем, все замыкались, скрытничали, ведь уже не только дверных, но и телефонных звонков боялись; лучшей новостью становилось отсутствие новостей. Вот и я тоже никому душу не изливала, рот на замке держала, ждала, стиснув зубы, праведного гнева Небес или, на худой конец, генерала-спасителя на белом коне. Потом ждала, каюсь, когда же партийные велеречивые вожди в старорежимных жилетках, с будто бы наклеенными плохим гримёром интеллигентными усиками-бородками, решатся превзойти кровожадных французских вождей-революционеров, украсивших площадь Согласия гильотиной, и, превзойдя в садизме жестоких учителей, чего доброго, между собою перессорятся, ещё лучше, передерутся, друг друга примутся в сырые казематы сажать, казнить, и вот дождалась… – всё Юра мотал на ус, всё. – Когда-то, когда французские революционеры опьянели от крови, умные люди, знавшие, что раньше ли, позже, но время своё возьмёт, советовали терпеть и ждать. Вот и я мудрому старому тому совету доверилась и – дождалась! Площадной образ чересчур уж театральной гильотины явно устарел. Столько людей исчезало, что, казалось, бессчётные мясорубки повсюду запустили на полный ход, никого уже, если и случайно озлоблённый взгляд на несчастных падал, мясорубки те не щадили. Но вообще-то всё попроще и ещё пострашнее было: всем, кого большевикам у власти взбредало счесть подозрительными, в виде умертвляющей отсидки без права переписки фунты лиха отвешивались, самым заслуженным, неосторожно-активным – скоропалительно, в ближайшем подвале, в затылки пули свинцовые. Помнишь, – повеселев, повернулась к Липе, – Цека цыкает, а Чека чикает? Да, чуть не забыла! Понравились ли вам, дорогие и совестливые мои, с нашего поля ягодки, – местечковые еврейские мальчики, с верноподданным злым азартом рассевшиеся под сурдинку в кабинетах ЧК? Как быстро у них, выпущенных за черту оседлости, бараньи глаза, не сморгнув, превращались в рысьи, как убеждённо они росчерками неправовых перьев на казнь у грязных стен на пустырях отправляли… Хотя едва ли не всех их, новоиспечённых неподкупных карателей-меченосцев, самих вскоре вырежут, как баранов… так-то. Я за неимением собственной волшебной палочки лишь проборматывала сквозь зубы свои проклятия и всё ждала, ждала, когда же соизволит разгневаться пусть персонифицированная, с божьей бородой, пусть абстрактная Высшая справедливость, ждала, как последняя реакционерка, если угодно, как мракобеска, что на круги свои всё чудесно по безлично-божескому мановению вернётся. Но в терпеливых ожиданиях своих обмишурилась – тучи сгущались, сгущались, а небо от тяжести этой неимоверной так и не обвалилось, генерал-спаситель так и не прискакал. Да и можно ли было время повернуть вспять? Обратное чудо такое не то что мне, но, если помните, и самому Юлиану Отступнику не удалось свершить…

Липа, храня молчание, всё шире рот открывал, а Анюта, будто себе, себе одной, всё это, ныне общеизвестное, но тогда замалчиваемое, с упрямым бесстрашием повторяла и повторяла вслух:

– С волками жить – по-волчьи выть, но если я выть не выучилась…

Липин рот был уже открыт до предела, а кадык растерянно перекатывался.

– Локти, и так искусанные, больше себе кусать я не буду, хватит. Напротив, в своё оправдание скажу, ещё раз скажу: некому было довериться, некому, вот и самые смелые, самые изворотливые мыслишки мои прокисали, а вымученные, но так и не выговоренные слова… В конце концов слова из-за бесполезности своей вымирали, и безнадёжность душила, душила. О, послушали бы вы, дорогие мои, с каким апломбом поучали нас важные олухи-главначпупсы в гимнастёрках и френчах, сменившие прежних пустоглазых столоначальников, когда председательствовали на диспутах о строительстве великого всемирного будущего, которое они быстрым грубым наскоком себе подчинить хотели… уши вяли. Вы, надеюсь, знаете, как опротивели мне с той поры лозунги и призывы. И нищало и разлагалось всё вокруг, включая некогда священные камни, нищало и разлагалось, понимаете? Но ярость благородная моя запоздала, да и стоило ли пытаться судьбу обманывать? Моим полем боя уже становились мои же тихие ночные соображения. И память мне служила подспорьем, и вновь тщилась я вернуться туда, куда нет возврата. Ехала в забитом, злобно гомонящем трамвае, а прислушивалась к шуршанию нижних юбок, первым тактам бального танца, и давно прочитанные книги я вновь глотала, как эликсир, даже Чарская с Вербицкой меня возвращали в будто бы безоблачную когда-то жизнь. Так и тянула лямку, стиснув зубы, хотя мне, при ершистом нраве, нелегко было удерживать язык за зубами. Не стану лицемерить – своим, тише воды, ниже травы, поведением я не могла гордиться. Но – кто не без греха – что было ещё мне делать, если не размазывать давно просохшие слёзы, перемешивая слабеющие голубые мечты с бесполезными воспоминаниями? Мне нехорошо, если не сказать, тошно, было, а я и вспылить-то на людях не позволяла себе – чего добьёшься, от бессилья топоча каблуками, после драки кулачками размахивая? Чего? В лучшем случае – нервного срыва и грязной камеры, набитой лиговскими воровками, в кутузке на Шпалерной или в Крестах. Я съёживалась от отвращения, отчаянием исходила, однако, спасаясь от зловония, от трупного запаха, зажимала нос, хотя главного партийного мертвеца забальзамировали, как фараона, да ещё под стекло положили в ступенчатой пирамиде… Ежедневные гнусности и дурь с какого-то момента мне уже лишь прибавляли силы, ко всему понимала я, что при любом внутреннем напряжении своём всё равно останусь, если помягче выразиться, при пиковом интересе. Но старалась не унывать, в самые горькие минуты, когда чаша терпения переполнялась, твердила себе в утешение: не сахар, совсем не сахар, но бывает хуже, бывает хуже.

– Что хуже-то могло быть, что? – искренне удивлялся Липа.

– Хуже – все муки ада на земле, не в воображении, а на земле, когда потусторонний ад уже заколочен за ненадобностью своей, понимаешь?

И – признания-воспоминания прерывались – бом-бом-бом; Липа, глянув на настенные часы, машинально достав из жилетки карманные и установив точное время, уже осторожно наливал в чайную ложечку драгоценную настойку из женьшеневого корня, её доставал где-то в аптечных верхах Сиверский.

Анюта верила в женьшень, как в чудо, хотя и на исходе жизненных сил сама собой оставалась; тоже глянув на настенные часы, не могла Липе не указать: не пори горячку, есть ещё пять минут.

И виновато улыбнулась:

– Так, Юрочка, и живу я, в час по чайной ложке.

Липа, затыкая пробочкой пузырёк с женьшеневым зельем, посмеивался, а она спрашивала:

– Чему смеяться? Соль не в шутках уже, в суставах.

Тут же Липа торопливо подносил ей воду, чтобы запила горечь, а Анюта для порядка ворчала: не гони в хвост и гриву.

За что ей, добрейшей и справедливейшей из всех добрых и справедливых, выпало столь жестокое наказание?

«Страданье есть способность тел…» – Германтов шевелил на губах поэтические слова и понимал, что слова эти буквально относились к Анюте: невообразимой способностью страдать отличалось её маленькое, почти неподвижное тело.

Её страданья, её борьба с неутихавшей болью и нежелание смириться со своей участью наделили тогда Юру хотя бы зачатками сострадания? Пожалуй, нет, скорее вызвало детское удивление.

Солевое изваяние с живой душой?

– Душа изголодалась, – пожаловалась как-то Анюта.

Какой же пищи не хватало ей для того, чтобы живой в своём безысходном состоянии оставаться?

– Раньше я по радио заслушивалась Яхонтовым, давно это было, давно, когда он ещё порционно «Бедных людей» читал. А потом читал он всё хуже, хуже – когда за агитки Маяковского взялся, как ни старался ясно и громко каждое слово выговорить, будто кашу жевал, чудный голос вконец испортился.

– Яхонтов манией преследования потом заболел, – напомнил Липа.

– Не только он, все нормальные люди заболевали.

– Но он не пожелал дрожать по ночам от страха, гостей с понятыми не стал дожидаться – в окно с седьмого этажа выбросился, разбился.

Кивнула.

– А Мару Барскую помнишь? Она тоже из окна выбросилась.

– Да, – обозначила кивок, – многие выбрасывались.

– Но для Мары при её жизнелюбии это было так странно, никогда бы не подумал, что она способна…

– De mortuis nil nisi bene, – как отрезала.

* * *

Губы её не двигались, почти не двигались, хотя способны были выражать целую гамму чувств с помощью кислых, сладких или кисло-сладких улыбок. Если же к слабым, еле различимым её улыбкам добавить блеск и едва заметное скольжение зрачков по глазному яблоку… Под конец своих дней она лишь обречённо моргала и медленно-медленно поднимала или опускала выцветшие выпуклые глаза. В них, казалось, застыло накопленное за долгие годы изумление, она словно не могла насмотреться на выпавшую ей жизнь, а отдельные слова произносила затруднённо, с неимоверным усилием, жутко-скрипучим каким-то, будто бы замогильным, хотя и способным ещё слабо варьировать интонации голосом. И регулярно слушала «Музыкальную шкатулку» по радио. И просила, чтобы на патефоне проигрывали ей «Прощание Славянки» или старинные вальсы: «Амурские волны», «На сопках Маньчжурии» в исполнении духовых оркестров – когда-то давным-давно возвышенно-тревожные мелодии, звучавшие по воскресеньям в ботаническом саду на Бибиковском бульваре или в парках над днепровским обрывом, чаще всего в свежевыбеленной по весне, к каждому новому сезону, оркестровой раковине близ Аскольдовой могилы, там, где заросли махровой сирени, густые-густые, – тронули чувствительное сердце Анюты. Теперь они облегчали её страдания, хотя изумлённые глаза, сколько бы ни слушала любимые марши, вальсы, были на мокром месте; впрочем, удивительно сплавлялось в ней всё подлинное, всё лучшее, что было в старых и новых временах, и потому повторяла и повторяла она тихонько простенькие слова: «Киев бомбили, нам объявили, что началась война». И она замолкала в память о своём деде-раввине, мудрость которого, столетнего тогда, не смогла спасти его от Бабьего Яра. И вот уже она обращалась в слух. Военные песни Великой Отечественной и волновали до слёз, щемили сердце – «а до смерти четыре шага», – и умиротворяли; едва заслышав «вьётся в тесной печурке огонь» или «ночь коротка, спят облака», или «слетает жёлтый лист», просила добавить громкости радио, замирала в беспокойном блаженстве, ни одна морщинка на лице не могла шевельнуться; и шептала потом, шептала, будто эхо песни в ней затихало: «Старинный вальс, осенний сон…»

И тут сентиментальность в ней, твёрдой, непреклонной, пробуждала уже Шульженко: «В запылённой связке старых писем мне случайно встретилось одно, где строка, похожая на бисер, расплылась в лиловое пятно…»

И – растворявшая волнение тишина, и, казалось, безмятежный покой; если бы не раскачивания маятника, можно было б подумать, что время остановилось.

И тут же свежий воздух затекал в открытую форточку, трепетала голубая, в мелкий белый горошек, муслиновая занавеска… И опять с блаженной улыбкой слушала она чириканье воробьёв, гуление голубей.

Но трамвай трезвонил, раздражающе скрежетал на повороте колёсами.

Бом-бом-бом – напоминали о себе часы, замолкали, а Липа машинально доставал из кармашка жилетки свои, швейцарские… А Анюта саркастически вопрошала:

– Ты куда-то спешишь?

И вдруг птица задевала крылом стекло, и стекло дрожало, дрожало, как струна контрабаса, и Анюта радостно вздрагивала…

И хлопала, будто пушка выстреливала поблизости от неё, у самого её уха, дверь от сквозняка, и опять радостно вздрагивала Анюта… Её страдания облегчались естественными голосами природы, высвобождавшей вдруг внутреннюю свою энергию; небо вздыхает, как-то прошептала; когда случался порыв ветра и доносился шелест листвы, когда шумно и весело, с ускоряющейся барабанной дробью крупных первых капель по жести проливался дождь, она внимательно смотрела, как подпрыгивали, перед тем, как рассыпаться в серебряную пыль, капли, а омертвевшие губы её трогала едва заметная и какая-то отрешённая, словно отслоившаяся от её эмоций улыбка… А как мечтательно вслушивалась она в завывания вьюги.

* * *

Юра, однако, запомнил Анюту и тогда, когда она ещё в состоянии была не только слушать грустные лирические песни войны и потерянно улыбаться звукам ушедшей жизни, но и отправиться погулять – если благосклонно сопутствовали ей, как говорила она, биоритмы. Анюту с Юрой не могли испугать промозглые туманы, сырые липкие снегопады, морозы с обжигающим ветром; гуляли поблизости и – тьфу-тьфу, тьфу-тьфу – добирались на пределе сил её до вокзала и медленно-медленно брели обратно. Выходили, Анюта здоровалась с Русланом, кадыкастым дворником-татарином в демисезонном ватнике и просторных штанах, заправленных в высокие кирзовые сапоги; когда выходили, неутомимый Руслан мёл тротуар, или соскребал с тротуара фанерной лопатой снег, или сбивал ломом наледь. Иногда у дома, поближе к арке подворотни, чтобы невыгодно не контрастировать с большими зеркальными витринами гастронома, причаливала двухколёсная тачка инвалида-старьёвщика – этакий похожий на детскую песочницу ящик с высокими бортами из выкрашенных небрежно досок. В ящик сбрасывали всякую рухлядь: помятые, словно выстоявшие во многих боях доспехи рыцарей-крестоносцев, медные, с перфорациями, футляры большущих керосиновых ламп, заплывшие копотью проклятого прошлого канделябры-подсвечники с чудесно сохранившимися желтоватыми огарками толстых свечей… «Сколько свидетельств затаилось в каждом предмете, сколько свидетельств, рухлядь, а свидетельства – на вес золота», – вздыхала Анюта. И старую одежду, какие-то сюртуки с галунами, протёртые зипуны и пиджаки с жалкой бахромою на рукавах, засаленные парчовые платья и сказочно шикарные дырявые шляпы тоже сбрасывали в тачку, за что-то даже старьёвщик расплачивался какой-то мелочью, а что-то тут же за такую же мелочь продавал, и, не умолкая, выкрикивал: «Шурум-бурум, шурум-бурум», а Юра с Анютой, называвшей эту уличную куплю-продажу «универмагом шурум-бурум», посмеивавшейся и головкой покачивавшей – универмаг к дому подвезли, не надо на толкучку за барахлом переться, – стояли и ждали, пока медлительный красный трамвай свершит свой эпический поворот со Звенигородской улицы на Загородный проспект или – с Загородного на Звенигородскую… Иногда дуга с сухим потрескиванием зеленовато искрила, бывало, что и из-под колёс, натужно, всем весом вагонов на повороте надавливавших на рельсы, вылетали искры, но вот, мотнув тяжёлым гранёным, с обрубком железной колбасы, задом, громоздкий трамвай-американка, казалось, с облегчением покатил…

Запомнилась Юре и вспышка Анютиной активности, разумеется, активности через силу, что называется, на излёте дыхания, которая пришлась на последний при её жизни Пурим. Упрямица Анюта, несгибаемая, увы, не только в переносном, но уже и в прямом смысле слова, назло болезни своей многое помнила, очень многое, в том числе исторические подоплёки мифов, сроки и ритуалы еврейских праздников.

– Отмечая Пурим, – тихонечко приговаривала Анюта, – даже трезвенники должны напиваться так, чтобы не узнавать себя в зеркале.

1
...
...
38