Читать книгу «Германтов и унижение Палладио» онлайн полностью📖 — Александра Товбина — MyBook.
image

До чего же эффектно смотрелся Яков Ильич, крупный, сильный, непобедимый, как ярмарочный силач, на балконе с витой чугунной оградой; балкон располагался над эркером нижнего, четвёртого, этажа, словно корабельный балкон, выступающий из капитанского мостика; капитанским мостиком, очевидно, служила Сиверскому вся их вытянутая вдоль фасада квартира; на балконе Яков Ильич, вознесённый над городом, раскуривал трубку… Юра, обычно замкнутый, отчуждённый, полюбил отчима вопреки приступам своей глухой ревности. Действительно, что-то властно-притягательное было в живой горячности массивной его фигуры, во взгляде, добром, но требовательном, пробивавшем толстые стёкла очков, и в раскатисто-рокочущих, порой громоподобных тембрах густого то баса, то баритона – «Надо шевелиться, шевелиться!», – рокотал Сиверский, обхватывая пасынка за худые плечи, – в весомых размашисто-плавных жестах, в самой обстоятельности ненавязчивых, хотя убедительных таких объяснений. И, разумеется, Яков Ильич волшебно потрафил тайным ожиданиям Юры, когда повесил над его кроватью две старинные гравюры, два городских вида, запечатлённых с самых выигрышных, хотя вполне примелькавшихся, канонических для этих чудесных городов, как говорят теперь, «открыточных» точек, – на одной гравюре простиралась Нева с пологими волнами, лёгкими парусниками и многомачтовыми торговыми кораблями, Нева в самом широком месте её, у Петропавловской крепости, на другой был угол Палаццо Дожей, колонна с крылатым львом, и тоже корабли, лодки на фоне блещущей лагуны и монастыря Сан-Джорджо-Маджоре.

Да, выходит, не только у Льва Руднева, но и у бронзового льва сказочно отросли птичьи крылья.

Чтобы смог взлететь на колонну?

* * *

Несколько шагов по прямому, как линейка, коридору или короткий пробег по скользким, навощённым, натёртым до блеска паркетным ёлочкам на трёхколёсном велосипеде; белая, с пухлыми филёнками и облупившейся на гранях-фасках филёнок масляной краской, дверь, из-за неё, будто бы из потустороннего мира, доносились приглушённые голоса тёти Анюты и дяди Липы, родственников отца; над комнатной дверью была, помнится, антресоль, на антресоли в бумажных мешках истлевали пересыпанные нафталином старые пальто и платья Анюты…

Что понуждало Германтова возвращаться в то далёкое родственно-коммунальное пространство, переоборудованное памятью в одну из архивных ячеек времени, где с детства его хранились, да и будут храниться до тех пор, пока сам он не умрёт, мгновения уникальной и неприметной жизни?

Пытаясь что-то понять в себе, почти что семидесятилетнем, воссоздавал мизансцены и реплики из давно отыгранной печальной комедии?

Они, Анюта и Липа, ещё с дореволюционных лет проживали в этой четырёхкомнатной квартире, принадлежавшей им целиком, о чём свидетельствовала на грубо замазанной коричневой краской двери потускневшая медная табличка с каллиграфической гравировкой: «Леопольд Израильевич Геллерштейн».

– Два «л», учтите и запомните, в слове «Геллерштейн» два «л»: – строго предупреждал всегда нового собеседника, находившегося на другом конце провода, дядя Липа, сообщая по телефону, стоявшему в плоской, с залоснившимися обоями коридорной нише, на полочке, под календарём с саврасовскими грачами, свою фамилию; потом, убедившись, что правописание столь сложной фамилии усвоено собеседником, Липа открывал лежавший рядом с телефоном блокнотик: – Да, да, я вас слышу, а вы, уважаемый, меня слышите? Есть контакт? Отлично! Теперь, если можно, чтобы потом не забыть, ваши координаты…

Липе частенько звонили разные учёные люди, подолгу вели с ним телефонные дискуссии. Было смешно, когда Липа, то терпеливо, то с трудно скрываемым раздражением, которое он иногда даже как бы телепатически намеревался передать далёкому собеседнику, когда доставал из кармашка заношенной жилетки потемневшую серебряную луковичку стареньких швейцарских часов, с нежным щелчочком откидывал крышечку и, считая описанные секундной стрелкой круги, назидательно покачивал головой… Увы, не сразу понимали его, не сразу – ему ведь приходилось диктовать многоэтажные, составленные из греческих букв-символов формулы.

– Нет-нет, – кричал в прижатую плечом к уху трубку Липа, вытаскивая из портфеля и близоруко поднося к очкам очередную бумажку с формулами, – сигма – в числителе, слышите, в числителе? А в знаменателе, только не перепутайте, – кричал ещё громче Липа, – в знаменателе последний сомножитель – квадратный корень из эпсилона в кубе. – Получалась явная несуразица.

– Абсурд в кубе, – повесив трубку, посмеивался сам над собою Липа.

У Липы и Анюты когда-то был сын, Изя, был он, как и отец, с математическим заскоком, с юных лет пытался доказать какую-то теорему, теорему Ферма ли, Гиберти, Гилберта, или, возможно, Пуанкаре, или доказывал он вовсе не теорему Пуанкаре, а его гипотезу, бог весть когда сформулированную в виде задачи, причём доказывал-решал он гипотезу-задачу отнюдь не трехсотлетней, как Германтов полагал поначалу, давности, поскольку Пуанкаре, кажется, жил не так уж давно, в начале прошлого века. Германтов, бесконечно далёкий от математики и знавший о поисках Изи лишь понаслышке, безбожно путался не только в свойствах-условиях самой задачи и славных именах тех, кто смог бы такую задачу выдумать, чтобы навсегда Изю лишить покоя, но и в научной хронологии, хотя смутно вспоминалось ему в последнее время, что речь шла всё же о гипотезе великого Анри Пуанкаре, которая, по словам Липы, заворожила всех чего-то стоивших математиков. В общем, независимо от того, гранит какой гипотезы ли, задачи грыз Изя и когда, кем гипотеза-задача та была сформулирована, грыз он, по свидетельствам многих светлых умов, которые упоминались Анютой с Липой, вполне успешно. Да, лучшие мировые математики бились с угрозой для рассудков своих над решением заковыристой той задачи и ничегошеньки не добились, а Изя, как никто до него, был близок к успеху. Однако талантливейший – возможно, гениальный – математик и к тому же ещё и композитор-новатор, выдумавший якобы какую-то свою, сугубо свою, принципиально отличную от шёнберговской, атональной двенадцатизвуковой, систему звучаний, по причине прискорбного ухудшения психического здоровья не сумел резко продвинуть вперёд головоломную строгую науку и – параллельно – разрывающую умные сердца, по словам Анюты, запредельную таинственно-системную музыку; музыку, которую она бы, к слову сказать, если бы довелось кому-нибудь на основе Изиной системы такую музыку сочинить, скорей всего в силу своей приверженности традиции не поняла бы и не приняла. Между прочим, к композиторским штудиям впавшего в безумие Изи имел прямое отношение музыковед Соллертинский, он, – по словам Анюты, непревзойдённый провокатор звуковой новизны – приносил Изе в психиатрическую больницу вместе с фруктовыми передачами нотную бумагу, забирал затем густо исписанные музыкальными символами – вперемешку с обрывистыми математическими формулами – листки, чтобы сохранить зашифрованные новации до лучших времён. Но лучшие времена в полном согласии с российской исторической традицией так и не наступили. Соллертинский скончался во время Отечественной войны в сибирской эвакуации, и судьба тех листков, увы, неизвестна. Да, судьба к Изе вообще была беспощадна, несправедливо беспощадна: его, душевнобольного, много лет – годы военного коммунизма, НЭПа и далее, выше и выше – держали взаперти на болезненных уколах, сначала в печально знаменитой лечебнице Николы-Чудотворца на Пряжке, потом – в Удельной; вконец измучившись, он умер в начале тридцатых годов. С тех пор в памятные дни, пока могли самостоятельно передвигаться, Липа с Анютой в сопровождении верного Шуры Штурма, ближайшего друга Изи, одноклассника по Петершуле, отправлялись с цветами на кладбище. Долго-долго тряслись в трамвае, в переполненной «семёрке», по проспекту Обуховской Обороны, потом пересаживались на автобус, и тоже как сельди в бочке – кладбище было у чёрта на рогах, на Щемиловке. Вернувшись помятыми и без задних ног с кладбища, вместе обедали, вспоминали. В июле, на день рождения Изи, Анюта непременно готовила холодный свекольник с аккуратно – как только она умела – нарезанными в каждую тарелку крутым яйцом и перьями зелёного лука, а на второе – любимое своё и Изино блюдо: вареники с вишнями.

И так год за годом.

Подсчитывали при встречах, сколько бы лет исполнилось Изе, подсчитывали, вздыхали; не могли примириться с тем, что так давно Изи нет.

И собачку-болонку Липа с Анютою себе завели, надеясь ослабить боль.

Но давно это было, давно…

И как проходило постреволюционное уплотнение квартиры, вполне, надо думать, по тем временам пристойное, когда в неё вселились родственники Липы и Анюты, то бишь германтовские отец и мать, а также художник Махов с женой, школьной учительницей русского языка и литературы, Германтов не знал. На его памяти у Липы с Анютой оставалась длинная узкая комната с высоким окном на безликую Звенигородскую улицу, с бегонией и кактусами в рыжих керамических горшочках, с равными интервалами выставленных на подоконнике, – та самая комната, в которой и он, уже пойдя в школу, потом проживёт несколько лет… Ничем особенным та комната не отличалась, обычный пенал с окном в торце; настенный красно-коричневый, с чёрными зигзагами, ковёр; металлическая, с панцирной сеткой и блестящими шарами-набалдашниками над высокой ажурной спинкой кровать, накрытая суконным тёмно-зелёным одеялом, задвинутая в угол; старенькое чёрное пианино, прижатое к стене; винтовой круглый табурет – он давным-давно не вращался, в нехитром механизме что-то заело; настенные часы с римскими цифрами и плоским золотом бесшумного, пока неожиданно не раздавался бой, маятника; ближе к окну – стол, и обеденный, и письменный, над ним летом повисала липучка с мухами. Обеденный стол превращала в письменный маленькая, довольно диковинного дизайна, как запомнилось, настольная лампа с дугообразно изогнутым, из нержавеющей стали, с канавками, стволом, выраставшим из плоской круглой чёрной подставки с торчащей из неё белой цилиндрической кнопкой и стеклянным молочно-матовым, похожим на поникший тюльпан абажурчиком – запомнилась тонкая извилистая трещинка на чуть шероховатом, если тронуть пальцем, стекле. Пока завтракали или обедали, лампа с абажурчиком дожидалась своего часа на полке рядом с логарифмической линейкой в потёртом, залоснившемся, раздвижном, разнимавшемся на две части футляре из папье-маше и набором фигурно-плоских деревянных, будивших воображение Юры выпукло-вогнутою плавностью линий и форм лекал. Но вот Липа притворно давит зевок и даже прихлопывает ладошкою по губам, как бы заглушает протяжно-музыкальное а-а-а-а-а, затем, якобы для отвода чьих-то нескромных глаз, потягивается, вскидывает в стороны и вверх худые длиннющие руки-крюки и с ленцой произносит, заговорщицки подмигнув Юре: «Дело было вечером, делать было нечего…» Но вот посуда со стола убрана и хлебные крошки тщательно – под строгим присмотром Анюты – сметены, поверх клетчатой серо-зелёной клеёнки укладывается плотный коричневый лист картона, заляпанный чернильными кляксочками, – дяде Липе не терпелось вынуть из старого кожаного портфеля бумаги и погрузиться в свои математические мечтания; в Липе сидел недуг-талант заштатного мудреца, причастного к пророчествам, запросто, без трепета прикасавшегося к мировым идеям и тайнам в четырёх стенах своей комнаты.

* * *

Однако царила-правила в комнате той Анюта; то чуть натягивала условные вожжи, то ослабляла, да так, что мечтатель Липа мягкого её правления не замечал.

Тётю Анюту – ту тётю Анюту, которую знал маленький Юра, – звали ангелом, а, понижая голоса – живым трупом, однако и робкие признаки жизни последовательно убывали. Её жалели, любили, её сердечность и ангельская доброта, бесстрашие и непреклонность удивляли, заслуживали уважения, старческие чудачества и острый язычок вызывали добрую улыбку, но по мере выслушивания её рассказов…

О ней самой, однако, трудно было бы рассказывать последовательно, по порядку, а уж о том, что сама рассказывала она… За что уцепиться?

Какие безошибочные мгновенные психологические портреты она набрасывала! Звонок, ещё звонок, ещё…

Полотёр Валентин постарался на славу, коридорный паркет сиял, гости довольного, рокочущего свои ласковые приветствия и ехидно поддевающие подбадривания, лёгкого в сопровождающих движениях и жестах при всей массивности своей Сиверского проходили гуськом в гостиную со щедро накрытым большим столом по длинному коридору мимо приотворённой двери. Но и беглого взгляда на профили гостей – многие из них, правда, обладали особо выдающимися профилями! – Анюте хватало, чтобы главное поймать в человеке, в тайных помыслах и душе его, и даже, бывало, прочертить в туманное будущее его судьбу.

Иных, лишённых стержня, не жаловала. «Ни рыба, ни мясо, – шептала, – и ждать нечего от него».

Или, поджав губы: «Ни богу свечка, ни чёрту кочерга».

А вот… вспыхивали огоньки в глазах:

– Весёлый, неуёмно весёлый и… какой-то вакхический! – торопливо-деловитого и ироничного, с горящей, зажатой меж пальцами одной руки папиросой и усмешки ради, привязанным к мизинцу другой руки прыгучим лиловым шаром Фомина словно не заметила, а от Левинсона, игриво сопровождавшего Фомина на шаг сзади, с водевильной заботливостью поддерживавшего Игоря Ивановича за локоток – чем не спектакль? Творческий дуэт бывших битых конструктивистов был ещё и замечательным актёрским дуэтом! – не отводила глаз.

Чуть сутуловатый, подвижный Левинсон будто бы бравировал своей грациозно-балетной лёгкостью, что было довольно комично из-за коротких ножек и намечавшегося брюшка.

– И очень-очень талантливый, у него… южный талант, в нём столько солнца! – проследила Анюта с блаженной улыбкой за шаловливым Левинсоном. Он всё ещё вышагивал-вытанцовывал короткими ножками по коридору следом за Фоминым, помахивал на ходу кистью с намотанной на палец ниткой, на нитке приплясывал голубой воздушный шар. С первого взгляда покорил, видимо, Левинсон чуткое Анютино сердце, и, справившись об имени-отчестве Левинсона, всё ещё улыбаясь, она добавила:

– Когда Евгений Адольфович поднимет чашу с вином, он станет похож на древнего грека.

– Почти угадали, – кивнёт потом Сиверский, – он из Одессы. А уж кто древнее – за всех одесситов не скажу, – греки или евреи, это ещё вопрос.

Анюта не спорила, но следом за Левинсоном…

– И этот, лысовато-кудрявый, с жёлтым шаром, талантливый, но не такой, конечно, талантливый, как тот богами избранный седой растрёпанный грек. Этот, подозреваю, порох не изобретёт, но зато он упорный, и характер у него неуступчивый, и многого он добьётся, и проживёт долго… О, он многое для лет своих вытерпел, закалился и теперь до дел жаден, – как сумела вмиг раскусить Жука?

– Какой красивый, статный. Гренадёр, с гордою головою! Далеко пойдёт, вот увидите, – предрекла она будущее Сперанского.

– А вот тот, тоже красивый, рослый, – вздохнула, проводив взглядом Александрова, – не жилец; и точно, Гоша Александров вскоре умрёт.

И, сердобольная, вздыхала, тяжко-тяжко вздыхала, когда проходили по коридору, источая ароматы терпких духов, прекрасные Галя, Беба… заглядывала в жутковатые концовки их судеб?

– А этого живчика в курточке, с зелёным шаром, как зовут, Александр Яковлевич? – провожала взглядом Мачерета – Он, по-моему, немножко пижон.

И характер любвеобильного, с кудрявой шевелюрой над залысинами и завитками на затылке Майофиса безошибочно разгадала с первого взгляда, и сразу удачи посулила совсем молоденькому тогда, стройному, как прутик, в шутках прятавшему смущение густобровому Штримеру; смоляные волосы, большой нос, тёмные выпуклые насмешливые глаза…

– Он тоже архитектор? Как-как, градостроитель? Звучит! А каким будет он блистать красноречием!

Что-то, припомнив, переспрашивала.

– Он, худенький и чёрненький Штример – Михаил Александрович? Если не путаю, из адвокатской семьи. Что, однофамилец? Ну, слава богу, о его однофамильце-адвокате, помнится, ходили нехорошие слухи.

Стройный пружинистый Штример шёл, по своему обыкновению чуть подпрыгивая, и чуть подпрыгивал красный шар на длинной, почти до потолка нитке…

– Анна Львовна, поделитесь опытом ясновидения, что помогает вам достославных моих коллег, по первому впечатлению лишь к винопитию и дикарским крикам пристрастных, насквозь просвечивать и оценивать? – допытывался Сиверский, смешно моргая обезоруженными глазами и дыша на стёкла очков.

– Что помогает? Обычная интуиция, – невозмутимо, хотя и не забывая о роли театральной комической старухи, отвечала Анюта. – И никакого ясновидения, Яков Ильич, самого по себе не существует, не перебарщивайте и не околпачивайте, ради бога, себя и других, чересчур доверчивых, это вздор, a priori – сущий вздор, понимаете?

– Но природная интуиция ваша, надеюсь, подкреплена космическими расчётами Леопольда Израильевича?

– Не надейтесь! Леопольд Израильевич не тратит попусту своё время: мои оценки в проверке или подкреплении не нуждаются.

– Ладно, интуиция, причём самая обычная интуиция – ваш испытанный рулевой, – засмеялся Яков Ильич, артистично снимая с головы и отбрасывая воображаемый колпак. – И что ваша, Анна Львовна, обычная, но зрячая интуиция вам обо мне нашептала, когда вы впервые меня увидели? Только, чур, говорите правду.

– Я всегда говорю правду, – обиженно понизила голос.

– Да уж, ваша правда, бывает, как снайперский выстрел бьёт.

– Да уж, берегитесь, – в тон ему бросила Анюта, – не в бровь, а в глаз.

– Итак…

– Увидела я импозантного мужчину, а интуиция подсказала, что вы – важный, неимоверно важный, что и не замедлило подтвердиться. Вас ведь, если подхалимы со злопыхателями не врут, когда лясы точат, в «Красной стреле» каждый вечер ближе к полуночи отдельное купе с коридорным вохровцем поджидает, да к тому же вы так важно трубку раскуриваете, так важно трубку свою сосёте, будто кому-то, кто ещё поважнее, чем вы, стараетесь подражать, – кольнула хитрющим взглядом, щёки, восково-жёлтые, казалось, порозовели, – но при всём при том в своей компании, с душой нараспашку, вы не только важный и даже барственный, простите за откровенность, вы – патологически бесшабашный.

– За импозантного мужчину с охраняемым отдельным купе и трубкой – спасибо, оценили по гамбургскому счёту, достойно, без грубой лести, отныне я ваш вечный должник, – игриво выкатил грудь с покачивавшимся на лацкане пиджака лауреатским значком, золочёной медалькой с незабываемым рельефным профилем, которая была подвешена к колодочке, обтянутой муаровой красной ленточкой. – А теперь, коли главные величально-обличительные слова у вас с языка сорвались, хотелось бы уточнить смиренно, – глаза потупил, а лоб, будто боднуть намеревался, слегка опустил, – чем меня за важность и бесшабашность судьба наградит или накажет?

– Не хочу наступать вам, Яков Ильич, на любимую мозоль, но вам, наверное, мало ордена было, так вас дополнительно ещё наградили, хватит очки втирать, – глянула на лауреатскую медальку и, поморщившись, помолчала. – Вам время от времени походя по шапке давали и ещё будут давать по шапке. И ещё как несправедливо и больно-больно будут давать, готовьтесь! – вздохнула Анюта, явно сожалея, что не в её силах облегчить участь Сиверского.

* * *

Вот ведь, как в воду глядела.

Ох и достанется Сиверскому, когда грянет хрущёвское «Постановление о борьбе с излишествами в архитектуре», ох и достанется, по первое число ему местные парторганы, взяв по кремлёвской команде под козырёк, врежут.

А Сиверский ведь и сам сидел в Большом Кремлёвском дворце, когда зачитывал свой доклад Хрущёв, в одном из первых рядов среди других лауреатов сидел и даже страдал, что в президиум не пригласили. О, он, что называется, был в фаворе: фото, запечатлевшее его среди других лауреатов, но на переднем плане, так что выразительно выделялся выпукло-приподнятый лоб, напечатала центральная партийная газета, на следующий день перепечатала «Ленинградская правда»… И что же? Хрущёв дочитал разгромный доклад – и мир рухнул?

Не сразу, для Якова Ильича рухнул не сразу, он…

1
...
...
38