Читать книгу «Рассказы» онлайн полностью📖 — Александра Плоткина — MyBook.

Обман

Завуч вошел, хлопнули крышки парт, и все встали. Не останавливаясь в дверях, завуч прошел в середину комнаты и встал у доски.

Свет на всем этаже перегорел сегодня уже во второй раз. Он знал, что сейчас следовало делать и чего он должен от них добиться. Завуч был маленького роста и носил коричневый двубортный пиджак и синие офицерские брюки, заправленные в сапоги.

– Кто сделал короткое замыкание? – Спросил завуч. – Я найду того, кто мешает нам всем заниматься. Кто это сделал?

Ему никто не ответил.

– Хорошо. Буду спрашивать каждого индивидуально.

Завуч подходил к мальчику или девочке и спрашивал, кто это сделал. Одних он спрашивал так, как будто давал понять, что доверяет им и они должны оправдать его доверие, а других так, как будто сомневался в них, но давал им шанс исправиться. Услышал ответ, он иногда сразу переходил к следующему, а иногда подолгу смотрел отвечавшему в глаза. Те, к кому он подходил, вставали, но, получив ответ, завуч не говорил «садитесь», и они оставались стоять. Стоя нельзя было оборачиваться, и каждый, кто уже ответил «не знаю», стоял и слушал, что скажут те, кто был у него за спиной.

«До меня кто-нибудь скажет», – подумал Ригин.

Он не хотел, чтобы кто-нибудь сказал, но и не хотел, чтобы завуч спрашивал его. Чувство собственной беспомощности доводило его до ненависти. Он хотел разрушить школу или сделать так, чтобы завуч стоял перед всеми на коленях и просил прощения. «Гадство, – подумал он. – Он заставит меня давать «честное слово». Они всегда заставляют меня давать «честное слово». Откуда они знают, кого заставлять давать «честное слово», а кого – нет. Я приду после уроков с собакой и спущу ее на него. Он будет бежать по улице и орать». У Ригина не было собаки.

Завуч прошел две парты. Он приближался к концу ряда. В первом классе их рассадили по алфавиту. С тех пор кое-кто пересел, но в целом порядок сохранился. Ригин потер пальцем черную крышку парты. За потным пальцем оставался туманный след. Ригина начало подташнивать. Ему вспомнилось, как по улице, где он жил с родителями, бежал вор. Он бежал большими прыжками, держа в руке украденный шарф. У него были светлые волосы и очень широко расставленные светлые глаза. За ним бежал хозяин шарфа. Казалось, что он бежит гораздо быстрее вора, но расстояние между ними все время увеличивалось. Ригин вспомнил, что у него тогда впервые возникло чувство, как будто он видит все со стороны: самого себя, беспомощно прижавшегося к ограде сквера, и пробегающих мимо него вора и хозяина шарфа.

Потом он вспомнил, как однажды ходил ловить на пирс бычков. Погода в этот день была плохая, но Ригину мама заранее уже разрешила пойти ловить рыбу, и он все-таки пошел, чтобы зря не пропадало разрешение. Ригин прошел приморский парк и спустился к пирсу. Здесь он увидел, что ловить было нельзя: волны перехлестывали через пирс. Ригин повернулся и хотел уйти, но увидел, что за спиной у него стоит взрослый.

– Мальчик, что ты тут делаешь?

– Пришел ловить рыбу.

– А разве ты не знаешь, что сюда опасно ходить одному? Тем более что ты мальчик?

Ригин не знал, какая опасность в том, что он мальчик. Он подумал, что взрослый хочет, чтобы он ушел.

– Что это у тебя?

– Удочка.

– Покажи.

Взрослый говорил с ним так, чтобы он испугался.

– Отдайте, дядя.

– Подожди.

Если он хотел, чтобы Ригин ушел, то непонятно было, почему он не отдавал удочку. Удочка была ему не нужна.

Еще Ригин вспомнил, как на перемене его толкнули на Дору Перцову. Дора была крупная девочка. Ее большая грудь высоко поднимала школьный фартук. Его толкнули на нее, и он упал и попал рукой ей на грудь. Ригин подумал, что ей больно. Дора опустила глаза и улыбнулась. У Ригина потом долго было чувство, что он что-то должен сделать, но он не знал, что. Он знал, что что-то такое существует, но ему казалось, что это запрещено, и негде было узнать.

Потом он вспомнил, как у них во дворе играл Сашка-Китаец. Он надел на швабру женские малиновые рейтузы, бегал по двору и кричал: «Бей жидов, спасай Россию». Ригину стало весело. Он бежал за ним и тоже кричал. Мимо прошел отец. Вечером отец сказал: не надо повторять слов, которых не знаешь.

– А что это значит? – Спросил Ригин.

Отец погладил его по голове и не стал объяснять. Он не хотел отвечать.

Завуч начал спрашивать тех, кто сидел во втором ряду.

«Он подойдет и спросит, кто это сделал. Я отвечу ему «не знаю», и он скажет: «Дай честное слово». Когда завуч спрашивал, то наклонял голову к плечу, как птица, и прижмуривал глаз. Ригин знал, что не сможет соврать, если скажет «честное слово».

Их шестой класс состоял из двоечников и отличников, детей из благополучных семей, как Ригин, и ребят, которые постоянно поворовывали, пока еще по мелочам, в основном фрукты с лотков, и играли в «расшибалочку» с пьяными хулиганами, плевавшимися сквозь зубы большими сгустками слюны. В их классе училась дочка директора комиссионного магазина и сын школьного дворника, который, когда всех спрашивали, кто ваши родители, покраснел и сказал: «Мой папа – дворник».

Они враждовали с завучем. Нельзя было понять, откуда это пошло, но он был их врагом. Это было ясно всем. Замыкание делали назло ему, и Ригин, как и все, радовался, когда их делали. Сам бы он сделать замыкание не решился, но он не отел выдавать того, кто это сделал.

«Он заставит сказать меня «честное слово», – подумал Ригин. – Заставит. А если попроситься в уборную, он догадается и не отпустит».

Он поднял глаза. На потолке, в кружках лепнины, висели парами на штангах шесть ламп в стеклянных плафонах. Потолок показался Ригину очень высоким. Завуч шел по рядам дальше.

В это время зажегся свет, шесть сильных ламп одновременно, и почти сразу же прозвенел звонок на перемену. Все зажмурились, зашевелились, стали оглядываться. Завуч расставил руки, как будто хотел кого-то поймать, сразу опустил их и, топая сапогами по грязному паркету, пошел к двери.

Он решил попозже вызвать кое-кого к себе в кабинет. Он уже знал, кто для этого больше подходит. В кабинете у завуча стоял прислоненный лицом к стене портрет только что снятого Хрущева.

Теперь они должны были снова сделать замыкание. Они должны были.

Ригин почувствовал, что у него сильно устали ноги. «Они сделают, и он снова будет спрашивать», – подумал он.

Кувшинов побежал к двери и высунул голову в коридор. «Его поблизости нет», – сказал он и снова высунул голову. Степанюк достал согнутую проволоку. Ее зажимали между ластиков и совали в розетку.

– Давай, – Папирный повернулся к Степанюку.

– Ты давай, – Степанюк протянул ему рогульку.

– Не все равно? – Спросил Папирный.

Проволока осталась у Степанюка.

– Сколько я буду стоять? – Крикнул Кувшинов. – Давайте быстрее. Сейчас он придет.

Он снова высунул голову в дверь.

Ригин почувствовал, что радуется тому, как взбесится завуч. Пол у него под ногами дрожал.

– Подождите, – крикнул он. Я выйду и не буду знать, кто это сделал. Тогда я дам ему «честное слово», что не знаю. И честно не буду знать.

– Быстро, – крикнул Кувшинов.

Ригин выскочил в узкий коридор. Сердце у него стучало. Он отошел от двери и прислонился к стене. Лампочка в коридоре висела на такой же металлической штанге, как в классе, но была не такой яркой.

Странно я сделал, – подумал Ригин, – наверное, теперь я всегда буду так делать.

Виктория Регия

Летел немыслимый снег, как лепестки пионов, и таял на плечиках черных пальто. Две рослые барышни фортепьянного класса профессора Нейгауза спускались к консерватории по Большой Никитской, и отзывалась в ответ шагам мостовая, тянулись навстречу теплые желтые окна, вспыхивала вслед мужская папироска, улица расходилась кругами, и, как соло в оркестре, слышался серьезный разговор Веры Петровны и ее подруги, разговор, в котором была радость, быстрая насмешка и обещание какого-то невозможного огромного счастья – самой себе и еще кому-то, пока неизвестно. Казалось, что жизнь идет как будто в галерее, где была еще и еще одна комната, еще много, и в каждой что-то другое, особенное, и хотелось поскорее идти дальше, пока волшебная власть – музыка не прикажет: останься здесь.

Но потом все изменилось, сдвинулось, затрещало, сами поехали под ногами дороги, а ноги остались на месте, как будто онемели. Она торопилась закончить консерваторию, но прежня жизнь тонула, все вокруг утрачивало музыкальность, теряло знакомую гармонию и приобретало серый угрожающий звук, как будто рядом срывали со стен старые трещащие обои. Звук приближался со всех сторон, и оставалось только прислушиваться и ждать.

Отца Веры Петровны, экономиста, профессора, арестовали ночью. Чужой человек в форме ходил везде, по всем комнатам, без разрешения, как по своим. Вера Петровна забилась в угол и старалась на него не смотреть, но не могла и все время слышала скрипящую мелодию. С тех пор, когда Вера Петровна видела человека в форме, ей хотелось убежать от него и спрятаться, и на улице она не всегда могла сдержаться и вдруг бросалась бежать от милиционера.

После ареста отца Веру Петровну, ее мать и младшего брата Володю выслали в маленький город на Волге. И когда они по накатанному снегу подъехали к черному деревянному дому, в котором должны были теперь жить, Вера Петровна даже засмеялась, таким невозможно быстрым был переход от прежней жизни к той, которая теперь наступила.

В этой новой жизни все было таким некрасивым, грубым, простым и жестоким, что у них не было сил ни на что, и они даже не стали распаковывать вещи, а просто доставали иногда из узлов то, что было нужно. Здесь всем приходилось добиваться с трудом одного и того же, таких простых и обычных вещей, что было до слез обидно и непонятно, кто мог устроить для людей такую невозможную жизнь и как они могли на это согласиться. Вере Петровне казалось, что здесь всех каким-то путем обманули и заставили изо всех сил хотеть не того, что на самом деле хотелось. Но люди привыкли к тому, что так надо, и не прощали тем, кто не хотел того, что хотели они. И музыкой этой жизни были одни только глухие удары, как будто катились друг за другом тяжелые замерзшие бревна, сталкиваясь и ударяясь одно об другое.

Вера Петровна устроилась работать музыкальным работникам в клубе. Ей приходилось играть глупый аккомпанемент к песенкам и злобные марши, и было все время мучительно стыдно того, что она делала, и того, что она не живет настоящей жизнью. Она улыбалась и говорила невпопад, знала это и чувствовала, что не может этого побороть. Но скоро Вера Петровна нашла выход. Она стала приходить в клуб утром, когда, кроме сторожа, там еще никого не было, и по три часа играла на фортепьяно Шопена и, самое главное, этюды для беглости пальцев, чтобы не потерять форму, а потом плакала и вспоминала свой рояль, который пропал в Москве.

Однажды, когда она так утром играла, вошла плотная, широкобедрая заведующая клубом и стала на нее смотреть. Вера Петровна испугалась и встала. Но заведующая сказала, что ничего, пускай она играет, и надо бы подумать о том, чтобы открыть музыкальную школу. Она стала по-доброму разговаривать с Верой Петровной и пить с ней чай. И за чаем как-то сказал, что у Веры Петровны фигура хорошая, рослая, у них таких нет, и это в ее пользу. Потом она пришла к ним дом, взглянула на комнату, где часть вещей так и лежала в узлах, как их привезли, и сказала маме Веры Петровны, что годы идут, и она желает Вере Петровне добра, хотя, конечно, они и ссыльные. Вера Петровна радовалась и думала о музыкальной школе. А заведующая рассказывала о своем брате, тоже заведующем, сколько он получает, как любит, чтобы на обед обязательно было первое, и что он хочет прийти к Вере Петровне познакомиться, поговорить о музыкальной школе. Вера Петровна сказала, что ж, пусть приходит, что ж тут такого. Заведующая скоро ушла, а Вера Петровна подумала, что впервые в этом городе у нее был с кем-то человеческий разговор, и, может быть, будет радость.

На следующий день мама Веры Петровны стала смотреть на нее внимательно и грустно, и Вера Петровна не могла понять, почему. А вечером к ним постучали. И мама вошла и сказала, что к ним гость, и добавила, не глядя на Веру Петровну, что, может быть, он хороший человек. Вера Петровна вдруг заволновалась и стала смотреть на дверь. Она услышала скрипящую угрожающую музыку, дверь открылась, и вошел маленький человек с круглой головой, короткой шеей, с широкими круглыми плечами, в гимнастерке и блестящих сапогах. Он улыбнулся и протянул Вере Петровне завернутый в газету большой букет. И это было настолько невозможно, настолько насильственно и музыкально несовместимо, что резануло по глазам. И Вера Петровна взмахнула руками, заметалась, натолкнулась боком на стол и выбежала.

А утром, когда Вера Петровна играла в клубе этюды, заведующая с такой силой захлопнула крышку пианино, что чуть не отбила ей пальцы. «Инструмент стоит для рабочих и крестьян, – сказала она, – а не для врагов, которые считают себя выше всех. Одной ссылки для таких еще мало».

Играть в клубе для себя Вера Петровна больше не могла.

Сначала Вера Петровна как будто оглохла. Она ни на что не надеялась и ничего не хотела. Но потом она попробовала дома играть на столе, нарисовав на нем клавиши. Оказалось, что так получается вполне хорошо, особенно вещи на технику – этюды для беглости пальцев, которые она знала по слуху наизусть. И Вера Петровна стала играть на столе каждый день. На работе заведующая травила ее, унижала, не отмечала отработанные часы, но она не огорчалась, не спорила и не обижалась. Музыка внешней жизни перестала ее касаться, и она выдерживала ее без боли, если каждый день играла на столе три часа. Только жалко было Володю, которому когда-то прочили университет, он должен был пойти по стопам отца, а пошел учиться на местные курсы бухгалтеров и счетоводов. На курсах он научился курить и нарочно курил дома, глядя на мать и сестру обиженными глазами за то, что они не могли ему помочь.

Незадолго до войны у Веры Петровны начались боли в желудке, и знакомый врач, тоже из ссыльных, оформил ей инвалидность.

Через восемь лет после войны их реабилитировали и разрешили вернуться в Москву.

В первый же день Вера Петровна надела старое черное пальто и ботинки и пошла на Большую Никитскую. Все дома были те же самые, и консерватория была на прежнем месте.

Им дали комнату в коммунальной квартире, в доме, где выделили площадь для реабилитированных и инвалидов войны. И сотрудник тайной полиции специально следил при заселении, чтобы в одной квартире не были поселены жильцы из близких социальных групп или сидевших по одной статье, чтобы дом не стал базой оппозиции. Поэтому в одной трехкомнатной квартире оказалась семья Веры Петровны, инженер-еврей, коммунист, отсидевший десять лет на Воркуте, и инвалид войны, женившийся на женщине из мордовской деревни и выходивший на кухню в голубой майке поговорить по душам. Поневоле оказавшись вместе, эти люди должны были смешаться, подавить друг в друге все определенное и превратиться в удобный однородный материал.

Инженер нашел работу и стал жить так, как будто то, что у него отняли двадцать лет, было простым недоразумением и он сам просит о нем больше не вспоминать. Инвалид шумел, пил, плакал, задирал майку, показывая шрамы, искал то ссоры, то жалости и бесконечно ходил по одному и тому же кругу. Его жена надевала белую косынку, мыла пол, потом ворчала и думала, что еще можно получить в чистой московской жизни.

Складывалась новая жизнь. Она требовала, чтобы каждый занял место в оркестре. Нужно было как-то устраиваться. Но Вера Петровна слышала в новом оркестре прежний угрожающий звук. Он пропитывал все и задавал все партии. Он не уходил из жизни и по-прежнему стремился подавить и уничтожить. Казалось, что он исходит от стен и пола всюду, где помногу бывали люди. В любом учреждении, куда бы она ни пришла, он настойчиво лез ей в уши.

И она не стала никуда устраиваться, хотя легко могла бы найти себе работу учителя музыки или концертмейстера.

Вера Петровна никогда до этого не жила в коммунальной квартире, даже в ссылке. И это ежедневное вторжение чужих людей глубоко в жизнь друг друга было невозможным. Все знали друг о друге все. В коридоре был слышен каждый громкий звук, жена инвалида знала, какие у Веры Петровны заштопанные чулки и как пахнет суп из головизны, который был у них на обед. Вера Петровна слышала, как за стеной у соседей работает телевизор. Выходя из уборной, даже не успев до конца прикрыть дверь, Вера Петровна сталкивалась лицом к лицу с инженером, взмахивала руками, запахивала халатик, на котором не хватало пуговиц, и убегала. Приходилось по очереди мыть полы, и это было мучением, потому что у Веры Петровны каждый раз это получалось плохо. Жене инвалида нравилось травить ее, упрекать, что плохо вымыт пол, плита, говорить, что у нее к таким годам ничего нет. Жена инженера за нее заступалась. Вера Петровна не спорила, не защищалась и не обижалась. Она научилась жить в невозможном и знала, что главное – ему не отвечать. Каждый день она играла по три часа этюды для беглости пальцев, только теперь не на столе, а на фортепьяно. Вера Петровна нашла его на свалке. Доска у него лопнула, а войлок с молоточков сбился. Фортепьяно давало противный дребезжащий звук, но, поскольку у него были педали и клавиши, играть на нем было, конечно, лучше, чем на столе. Эта музыка была ужасной, и никто в квартире не верил, что Вера Петровна – настоящий музыкант и когда-то закончила консерваторию. Ее считали неопрятной старой чудачкой, и она сама думала, что, наверное, они действительно не такие люди, как другие, но раз это было так, то незачем было это и менять.

Они жили втроем на Володину зарплату и одну маленькую пенсию по инвалидности, и денег не хватало, чтобы свести концы с концами. Вера Петровна каждый раз ждала Володиной получки, но когда они делили на столе деньги на хозяйство, их получалось так мало, что почти ничего нового купить было нельзя, хотя все уже порвалось и обносилось. В ссылке они устраивали свою жизнь без постороннего глаза. Теперь их нищета была у всех на виду. Но Вера Петровна ничего не старалась скрыть.

Все было известно, и ничего не нужно было прятать ни от других, ни от самой себя. Она легко привыкла к тому, что мама стала маленькой сморщенной старушкой, потому что у мамы сохранился житейский здравый смысл, но к тому, что старый потертый бухгалтер, ходивший покурить на лестничную клетку, – ее младший брат Володя, она привыкнуть не могла. И когда Володя серьезным голосом рассказывал о своих начальниках и сослуживцах или о новостях, прочитанных в газете, ей казалось, что он притворяется и не может всерьез считать, что это и есть его жизнь. Но больше у него ничего не было. Ей становилось стыдно, и она отводила глаза.

...
5