А теперь я стоял перед дверью, захлопнув которую я в первый раз сбежал из дома, даже не оглянувшись (метрдотель был очень удивлен челночными перемещениями непрезентабельного клиента, который не мог спокойно усидеть на месте и пяти минут), и перед носом у меня маячили постыдные наклейки. Дело в том, что, рассказывая о своем бегстве, я внезапно воспылал любовью к земляничному дереву и, сказав: «Извини, Жулия», опять встал, а когда вышел в сад, мне показалось, что земляничному дереву и без меня хорошо. Я подошел к нему, чтобы услышать в шепоте листьев неясный отголосок дядиного секрета. Но слышен был лишь стрекот сверчков да еще равнодушный, слегка отдаленный шум шоссе Фейшеса. И я вздохнул, потому что во мне теперь не было живой страсти, которой жил Микель Че Женсана, а главное, уже и не будет, потому что я навсегда потерял невинность и, говоря словами дяди Маурисия, в лучшем случае мог бы рассчитывать на звание Микеля-Мартина Женсаны Гуманного[33]. Конечно же, мне было грустно. И жалко себя.
– Я плакал много горше, когда умирали мои родители или сестры… сводные сестры. И мои Микели, которые тоже все умерли. И то, что твой отец… – В облике дяди Маурисия ощущалась неловкость. Он набрал воздуха и выдохнул его со словами, прекрасными, как его бумажные фигурки. – Это и есть настоящая грусть. – Дрожащим платком он вытер со лба пот, которого там не было. – Дом, даже если мы его потеряем, – всего лишь груда камней. – Он улыбнулся Микелю, положил полуободранную пальму на столик и взял в руки еще одну фигурку. – Тебе нравится этот абиссинский лев?
– Очень. Когда-нибудь ты должен научить меня делать таких. – Микель любовался сноровкой, с которой дядя дрожащими пальцами складывал эти фигурки.
– Ты всегда мне одно и то же говоришь. А эта танцовщица? – Глаза у него блестели. Он пытался от меня что-то скрыть. – Меня вдохновил Дега, я видел его в Jeu de Paume[34], когда мы ездили туда с твоим отцом.
– Я привез тебе еще бумаги, дядя.
– Это было в двадцатых годах. Спасибо, сынок. Здешним, похоже, не нравится, что я занимаюсь оригами. Особенно Саманте.
– Да кто же она, эта знаменитая Саманта? Я с ней до сих пор не познакомился.
– Командир этажа.
– Блондинка?
– Блондинка. Грудастая такая… Знаешь, она мне напоминает кролика Томаса.
И он начал ему рассказывать о путешествии в Париж двух одиноких мужчин, готовых завоевать весь мир, на цыпочках обошел тему парижской ночной жизни (дядя время от времени страдал приступами скромности; по крайней мере, я так думал, пока не узнал его настоящую историю) и, перепрыгивая с одного на другое, дошел до того дня, когда он переехал жить в родовое гнездо Женсана как полноправный член семьи, еще до перестройки дома, перед самой войной. «Перед Первой мировой войной, но тогда ее еще не называли Первой, потому что не думали, что может случиться Вторая. Дед Тон (Антоний Женсана Третий, Фабрикант, известный также как Сукин Сын) сделал на ней солидные деньги, я его не критикую, он заработал их, вкалывая как проклятый. Да я и в принципе не могу судить папу Тона. Они с мамой Амелией спасли меня от беды. Они – мои родители, Микель. Но и перестать ненавидеть его я не могу, потому что он же меня и уничтожил».
– Расскажи мне, что у вас случилось с дедом Тоном…
Стены комнаты в клинике онемели, чтобы лучше расслышать признание дяди Маурисия. Но он сглотнул, стал дышать ровнее и продолжил рассказ, как будто я его и не прерывал. «И тогда у деда Тона появилась серьезнейшая проблема: он зарабатывал столько денег, что надо было их как-то тратить. Я тогда уже родился, но жил еще со своими родителями, в родительском доме, и был счастливым ребенком, полагавшим, что жизнь состоит в том, чтобы просто дышать. А о родителях у меня остались такие смутные воспоминания, что иногда я думаю, что сам их выдумал и сыскать их можно в волшебных сказках.
Дело в том, что господину Антонию Женсане Третьему, Автомату по Массовому Производству Денег, твоему деду и приемному отцу знаменитого мастера оригами Маурисия Безземельного, пришло в голову рассказать о своей мечте о перестройке дома архитектору Мункунилю, хорошему специалисту, в некоторой степени визионеру и художнику, который был не чужд волшебных чар карфагенца Гауд-Ди и зарабатывал хорошие деньги в Фейшесе, потому что в то время строили очень много. Они переговорили об этом несколько раз за чашечкой крепчайшего кофе, который оба любили, в раскидистом саду дома Женсана, тогда еще не ставшего моим домом. Идея состояла в том, чтобы сделать перестройку, убрать часовню, надстроить еще один этаж, изменить внутреннюю планировку и в общем и целом сделать все чуть более рациональным. И если нужно будет расшириться, земли вокруг дома хоть пруд пруди. У Антония Женсаны были идеи, а архитектору Мункунилю только того и надо было, чтобы кто-нибудь распалил его фантазию. Ты был с ним знаком, Микель? Такой с усиками, с ушами вроде виноградных листьев. Он был младшим братом отца Мункуниля, автора „De verbi divini incarnatione“[35], помнишь?» А я: «Да откуда мне об этом помнить?» А дядя: «Ну как же, ведь у деда Маура было полное собрание сочинений отца Мункуниля, и он читал нам из него фрагменты, чтобы мы слушали звучание нежных латинских глаголов, ты же помнишь?» Дело в том, что он на несколько мгновений спутал меня с отцом, и я подумал, что, хотя дядя и зовет меня Микелем, ему, наверное, всегда кажется, что я нечто вроде реинкарнации его любимого Пере… А может быть, и ненавистного.
И вот я снова стал Микелем, то есть самим собой, потому что дядя говорил: «Микель, твой дед Тон натолкнулся на яростное сопротивление своего отца, в планы которого совершенно не входило изменение Вергилиева пейзажа, воспетого им в таких бессмертных и безнадежно прекрасных стихах:
О, ветры в чащах боязливых древ,
Потоки чистые неведомых желаний,
Где дом отеческий хранит огонь лобзаний
Лучей, что гасли, в небе пламенев.
– Ты никогда не любил прадеда Маура.
– Ты думаешь, я мог благосклонно относиться к поэту, любимое слово которого «неотвратимо»? – Он отвернулся и стал сердито рыться в коробке с бумажными животными, перемешивая абиссинских львов с малюсенькими слонами и гигантскими птицами. – Но в глубине души я поэту симпатизирую. Он был одной из моих жертв.
И потому, когда сын спросил его мнения и отеческого благословения на то, чтобы разрушить часть дома и построить такой особняк, какой угодно бы было видеть Богу с небес и администратору его расчетного счета, поэт энергично воспротивился и представил в качестве неоспоримого аргумента триста двадцать девять стихотворений, к тому моменту написанных им в доме Женсана. Антонию, который имел достаточно здравого смысла, чтобы оставить при себе имевшееся у него мнение относительно отцовского творчества, пришлось повести переговоры с большим тактом и пойти на серьезные уступки в отношении проекта, к ужасу в отчаянии качавшего головой Мункуниля, на глазах которого отправлялись ко всем чертям его самые лучшие идеи. В конце концов, чтобы окончательно убедить упрямого поэта, его сын пошел на приемлемые для обеих сторон уступки в отношении четырех или пяти переделок и согласился, чтобы комната бабушки с дедом была расположена в передней части здания. В запале, чувствуя, как победа с каждой минутой становится все ближе, дон Антоний Женсана экспромтом произнес речь, в которой говорилось: «Чего бы еще я, молодой отпрыск древнего рода Женсана, мог пожелать, кроме как связать имя нашей семьи, уже облагороженное музыкой благодаря нашему прапрадеду Сортсу[36], а теперь вознесенное к небу священным искусством поэзии (нежный взгляд на отца) со славным искусством Льюиса Мункуниля, с искусством, выраженным в камне, объемах и пространстве? И если бы мне была дозволена такая смелость, я бы заметил, что имя Мункуниля так же не-от-вра-ти-мо связано семейными узами с именем возлюбленного отца Жуана, автора „De vera religione“[37], столь дорогим всему нашему дому». И надо бы ему раньше об этом напомнить, поскольку этот довод стал для деда Маура решающим, несмотря на недоверие, которое ему внушали молоденькие архитекторы. Естественно, дон Маур уступил прекрасным словам, идущим от сердца, как любой человек, всю свою жизнь посвятивший созерцательному безделью, постоянно витающий в облаках и глядящий на звезды в поисках самого прекрасного и воздушного александрийского стиха.
– Часовню трогать не будем. Во всем доме сделаем паровое отопление. Платить за все буду я, папа.
– Оставим блеск метафор.
– Что?
– А ведомо ли тебе, каков источник оных денег?
– Ну да, фабрика.
– Неблагодарный! Кто есть этой фабрики властелин и хозяин?
– Фабрика принадлежит тебе. Но руковожу ею уже давно я. А значит, деньги…
– Довольно риторических фигур! Никто не волен распоряжаться деньгами на постройку, кроме меня самого. Сие же равнозначно семейству, ведь деньги мои.
– Ладно, пусть платит семейство. Твоими деньгами.
Это была последняя стадия переговоров. Все присутствующие хранили благоговейное молчание, пока поэт предавался размышлениям.
– Об этом надобно подумать, – наконец объявил он, прерывая молчание.
Но все сидящие за кофейным столиком понимали, что это было сказано исключительно ради красного словца. И действительно, через несколько дней дед Маур сообщил сыну радостную весть о позволении начать работы при том условии, что в саду не будет срублено ни единого дерева, вдохновившего его на создание стольких прекрасных поэтических строк.
– Договорились. Мункуниль, действуй.
Архитектор позвал подрядчика: работать нужно было быстро, потому что господа не желали, чтобы в их доме долгое время было все вверх тормашками. Это совпало с месяцами беременности жены Антония Амелии, которая ждала Эльвирочку. Бедняжка Амелия, у которой недавно появился приемный сын, то есть я, Маурисий Безземельный, за юбки которой держались Пере и Элионор, без потерь пережившая Войну имен, теперь должна была перебираться в квартиру в Фейшесе на то время, пока идут работы, которые, что бы там ни говорили, состояли скорее не в переделке старого дома, а в постройке нового. От прежнего особняка, за исключением сада, осталась только часовня. Какая же это суматоха, переезд в квартиру! И не найдешь, где рубашонки, то ли в сундуке, то ли в бауле.
О проекте
О подписке