Я воспользовался паузой и тоже съел оливку. И мне стало страшно, что сила слов заставит меня рассказать о чем-нибудь таком, чего, как мне думалось, Жулии знать совершенно не нужно, как, например, о том, что смерть Болоса не была несчастным случаем и что об этом пока что знаю только я, точнее – только я и убийца. И что поэтому я не смог выдержать взгляд его жены. Я выкинул из головы эту мысль и заговорил профессорским тоном, который любит Жулия, и сказал: «Послушай, дело не в том, что Барселона была полна непримиримых педантов и все они шагали в ногу. Это крайне упрощенное ви́дение вопроса. Но чувства зарождались в людях по идеологическим причинам. И то, что мы этим жили, непреодолимо вело людей к истерии. И точно так же как недра проспекта Грасия были в течение многих месяцев бесстыдно выворочены наружу, потому что под ним решили построить паркинг, многие люди жили, обнажив свою душу, и спрашивали себя, всегда ли жизнь будет так страшна и перестанем ли мы когда-нибудь тосковать о тех краях, где, как говорят, народ все просвещен, свободен и счастлив[49]. Поэтому Симон, бывший Микель, не мог не любить Брехта, не бредить стихами Евтушенко, не молчать осторожно о Маяковском и не знать наизусть всего Эсприу и Неруду. Прошло шесть или семь лет, пока Симон, Революционный Читатель, не понял, что „Veinte poemas de amor“[50] или „Страстная неделя“[51] просто хороши». Меня приводит в отчаяние то, что я не знаю, не терял ли я попусту время; единственное, что я знаю, – это то, что подобного рода эволюции в жизни читателя случаются редко или вообще никогда. И как и всегда, проблема в том, что в жизни нельзя переиграть ход. Когда Микель Женсана, бывший Симон, это понял, он уже парковал собственную машину в старом подземном паркинге на проспекте Грасия.
Когда слушаешь концерт Мендельсона для скрипки с оркестром в исполнении Айзека Стерна, сидя в третьем ряду партера, испытываешь непередаваемое удовольствие. Это очень похоже на то, что чувствуешь, увидев вживую, в метре от своих очков, оригинал картины Ван Гога, репродукциями которой всегда любовался. Эта несвоевременная мысль, пришедшая мне в голову на заводе «Вихрь» во время упаковки двухтысячной катушки, была отвергнута товарищем Симоном как упадническая. Через несколько лет она снова пришла мне в голову и слегка облегчила трудное начало моих отношений с Терезой.
Задолго до того, как это стало возможным, Симон во второй раз переехал на новую квартиру и снова встретился с Франклином. (Радость этой встречи, хоть и не совсем революционная, была неизбежна. Оба скрыли ее под маской устрашающего безразличия и достойной Брехта холодности. Как будто бы не были героями драмы; как будто все происходило не на сцене.) В новой директиве, прошедшей обсуждение и зафиксированной на восьмидесяти шести страницах, сообщалось о необходимости присутствия семерых активистов, членов Партии, на интенсивных курсах в Бейруте. Симон, Франклин, Курносый, Кролик и еще трое активистов отправились в путь на двух машинах: одни в Андорру, за сливочным маслом, а другие – в направлении городка Пучсерда́ на французской границе, осматривать аптеку Льивии. Через два дня все они встретились в Тулузе, откуда незнакомые, но очень расторопные заграничные товарищи переправили их в Женеву, а оттуда – в Бейрут. Несмотря на то что первый долг революционера – не поддаться ослеплению потребительского и мелкобуржуазного мира, как только я вступил на землю свободной от диктатуры Европы, сердце у меня забилось сильнее, и я вспомнил, что здесь «народ все благороден, просвещен, богат, умен, свободен и счастлив», и этого мне, скорее всего, было бы предостаточно. Но я должен был любой ценой хранить верность революционной мистике и поэтому притворился, что не вижу Европы. И в сердце моем поселилась новая мечта: Бейрут. Я, скромный товарищ из района Конгресса, окажусь рядом со знаменитыми революционерами. И я почувствовал себя крошечным и счастливым, очень счастливым, но странным, очень странным образом. Особенно потому, что внутри товарища Симона скрывался Микель Женсана Второй, Вечный Студент, который тоже впервые видел Европу и Ливан и подозревал, что те вещи, которые товарищ Симон презирает со всем своим революционным пылом, могли бы оказаться ему очень полезными.
Тот месяц в Бейруте запомнился мне не тем, что там меня научили заряжать и разряжать шестнадцать видов винтовок и пистолетов, и не тем, что там я освоил азы обращения с двумя видами взрывчатки (бабушка Амелия всегда говорила, что лишних знаний не бывает), а тем, что там я узнал, что такое страх. И какое лицо у страха, живущего у тебя в сердце. В Бейруте у страха было лицо разорванного на куски мальчишки, который подорвался на гранате, оставленной посреди дороги его шестнадцатилетним зятем Акимом в качестве приманки для своего троюродного брата Али, который, будучи христианином, заигрывал с девушкой из Шатилы[52]. А еще у страха было лицо стены, наполовину снесенной израильскими бомбардировщиками и разрушенной взрывами, отрывавшими от нее по куску, и когда ты по ней идешь и вдруг раздается отвратительный стрекот пулемета – та-та-та-та-та-та-та-та-та, – и да, метит он в тебя, потому что в тот день в переулке Дождя на посту Оноре Батиль, а он не умеет сидеть сложа руки, да и вообще – ты же запросто можешь оказаться вражеским лазутчиком. В Бейруте у страха был вкус смерти, бессмысленной, за здорово живешь, смерти. Страх пришел ко мне не тогда, когда я учился заряжать и разряжать шестнадцать видов винтовок, автоматов и пистолетов и обращаться с двумя типами взрывчатки. Ко всему этому можно привыкнуть. Страх я почувствовал особенно отчетливо даже не в Бейруте, а на хребте Курнет-эс-Сауда, и там он принял форму могущественного орла, который стремглав бросается на беззащитную ящерицу, дремлющую среди голых камней. Ящерицей был товарищ Симон из ячейки района Конгресса города Барселоны, зачисленный Партией бойцом Подразделения прямого действия, а орлом – израильский «Дуглас A-4N Скайхок», выполнявший карательную миссию на территории, которая, как он полагал, находилась под влиянием Палестины. Вот это был страх так страх, и я тогда спрашивал сам себя (очень похожим вопросом я задавался и несколько лет спустя, свисая с розового куста, росшего у фасада дома Женсана): «Какого лысого черта ты полез в эту заварушку, Микель? Дурак, балбес, бессмысленно целящийся из смехотворного автомата Калашникова в приближающийся из-за гор и нависающий над тобой „скайхок“, тупица, идиот, бегущий к сомнительному укрытию в трещине между голых камней, размышляя, как бы объяснить на пальцах этому пилоту, что ты здесь вообще проездом, блин, чтобы он понял, что ты к этой войне непричастен, что ты студент, ты на занятия приехал, мать твою!» И снова думал: «Кто просил тебя сюда соваться? Всю жизнь ты лезешь куда не следует, когда мог бы сидеть в удобном кресле в Национальной библиотеке или в университетской и, обложившись документами, писать научное исследование об израильско-палестинском конфликте, был бы на третьем курсе исторического факультета и, как Льятес, опубликовал бы две статьи, вот ведь мудак, и, может быть, и девушка бы у тебя была».
– Baissez la tête, Dieu![53] – заорал Камаль, научный руководитель моей докторской диссертации на этом курсе в университете Аль-Фаттах, вжавшись в скалу так, что стал похож на рисунок. И «скайхок» пролетел, изрыгая пули, как бомбы, и я услышал в ухе свист «ззззуииииииии!» – это свистела смерть собственной персоной, смерть от руки лейтенанта Самуила Гольдштейна, моего ровесника, с которым у меня не было никаких разногласий (то есть официально разногласия, конечно, существовали, ведь он был марионеткой американского империализма), и я уверен, что у него тоже не было никаких недобрых чувств ни по отношению к товарищу Симону, ни к Микелю Че Женсане, которого он впопыхах принял за палестинскую ящерицу. Вот это был страх так страх, потому что на войне гораздо больше людей умирают за просто так, чем по той конкретной причине, из-за которой развязали войну. И этот бесконечный страшный миг на Курнет-эс-Сауда, который до сих пор мне снится, длился шесть с половиной секунд. Иногда я думаю, что человек – очень несчастное животное, потому что шесть с половиной секунд могут испортить тебе улыбку настолько, что и через двадцать пять лет заметны следы тех шести с половиной секунд.
На блюдечке лежала последняя оливка, Жулия изучала мое молчание. Я уже много лет столько не говорил и не смешивал в таком количестве свои собственные воспоминания с теми, что достались мне по наследству от дяди Маурисия.
– Теплый салат?
– Сеньору.
Толстошеий официант поставил тарелки на стол с таким облегчением, как будто решил серьезную проблему. Проблема, однако, состояла в том, что знания, полученные в университете Аль-Фаттах, предстояло применить на практике. Как всякий интерн, начинающий работать в больнице, доктор Симон вдруг обнаружил, что за поясом у него пистолет и на нем лежит ответственность за прикрытие демонстраций и за охрану дома в Вальдорейше[54], где происходило какое-то невероятное собрание бывших товарищей, одни из которых были членами Партии, а другие – какими-то безумцами-маоистами, которые работали не покладая рук, хотя их раз-два и обчелся. А я сидел на дереве в качестве охранника, и мне было не страшно, потому что в небе над Вальдорейшем из-за Кольсеролы[55] не ожидалось появления никаких «скайхоков» на бреющем полете. Мимо проехал полицейский джип, но, к счастью, никто не увидел ничего подозрительного в том, что какая-то шантрапа в количестве трех человек решила полазить по деревьям в саду одного из частных домов.
А я все смотрел Голубоглазому в глаза и клял себя за беспроглядный идиотизм, от которого нет спасения. И сжимал в потной руке полагавшийся мне по уставу пистолет. И платки, закрывавшие нам пол-лица, отдаленно напоминали мне вестерны типа «Уэллс Фарго»[56].
– Всем стоять! Ни с места!
Работники банка послушались скорее интуитивно, чем из каких-либо других соображений.
– Всем лечь навзничь! – продолжал орать Голубоглазый, входя в кабинет директора и отсоединяя сигнализацию, вежливо беря на мушку управляющего и выводя его ко всем остальным.
Все присутствующие, как будто из фильмов им и так было ясно, что делать, улеглись лицом вниз и уставились в плиточный пол. Кроме одного клиента, который действительно лег навзничь.
Энергичным жестом Голубоглазый разделил нашу диверсионную группу надвое: Симон и Наталия – к кассе, с ненавистью в глазах и исступленными жестами, давай, давай, давай, деньги из кассы, давай; Кролик и кто там еще – к сейфу, с двумя мешками; а в середине высился Голубоглазый, как дирижер оркестра во всем своем великолепии, взирая на картину с высоты метр девяносто. Он припугнул какую-то даму, чтобы та не двигалась, и в негодовании направился к тому единственному клиенту, который его послушался:
– Я сказал, лицом вниз!
Теперь они друг друга поняли, и Голубоглазый с расстановкой пояснил двенадцати гражданам, находившимся в тот момент на территории банковского отделения «Ла Кайша» в Валькарке[57], что бояться им нечего и что это ограбление санкционировано вооруженными силами революционного народа.
– Санкционировано? – удивился все тот же умник, который знал, что такое «навзничь».
– Он хочет сказать – осуществлено, – объяснил товарищ Симон с пачкой купюр в руке – голова у него шла кругом.
И застыл на полуслове, во-первых, потому, что заговорил со свидетелем (первое правило, которое нельзя было нарушать во время экспроприации), но самое главное, потому, что тот, кому он ответил, учился с ним вместе в университете, дружил когда-то с девушкой по фамилии Гитерес, был членом Социалистической партии национального освобождения Каталонии, писал в газетах «Бой», «Борьба» и «Вперед» и время от времени спорил с ним о терминологии. Звали его Костас. Костас его не узнал, а узнал бы, так не преминул бы об этом сообщить. Симона замутило еще сильнее, к горлу подступила рвота. Но он смог сдержать тошноту до входной двери, через которую они выбежали как раз тогда, когда сработала сигнализация, включенная предателем и контрреволюционером управляющим.
Они пересчитали конфискованные деньги за три минуты. Миллион двести тысяч, превосходно, никто не умер, и не пришлось стрелять, и вот они уже доехали до церкви Святого Иосифа, прислушиваясь украдкой, не гонится ли за ними машина с сиреной, а Франклин, во время ограбления ждавший их в машине с включенным зажиганием (обшарпанный «рено-дофин», лично им, при содействии Курносого, конфискованный в Оспиталете[58] за три часа до операции), говорил: «Не пойму, как это может быть, что так просто грабить банки?» И голос Симона, с заднего сиденья, отвечал ему: «Какое „просто“, я чуть не помер со страху». И все, кроме Голубоглазого, нервно рассмеялись, как будто только что напроказили во дворе религиозной школы. И когда они вышли из машины, чтобы рассеяться, оставив все деньги в руках Голубоглазого, он только и сказал им: «Молодцы, ребята, прекрасно поработали. Но если вдруг узнаю, что кто-нибудь собирается блевануть во время следующей операции, я так ему задам, что мало не покажется».
– Но…
– А нечего. – Взгляд Голубоглазого был холоден как лед. – Мы солдаты, Симон.
– Мы не давали клятвы не бояться.
– Спокойной ночи, товарищи.
А дело было средь бела дня. То есть грабить банки придется еще не раз, а нашу ячейку, судя по всему, перевели в отдел обеспечения Партии. И Микелю Женсане стало страшно, потому что, как и в Бейруте, его запросто могла убить шальная пуля, могла попасть в него даже рикошетом.
О проекте
О подписке