Читать книгу «Записки и воспоминания о пройденном жизненном пути» онлайн полностью📖 — З. Г. Френкеля — MyBook.
 













Из поры этого отдалённого детства запечатлелся милый мне образ всегда опечаленной, готовой ронять украдкой горькие слёзы Одарки. Как живая встаёт она в моей памяти. Одарка служила у нас нянькой в 1874–1879 гг. Высокая, со смуглым бледным лицом и запавшими щеками, всегда в чёрном, она никогда не была весёлой. Я очень любил её за ласковое обращение и ещё за то, что она сказок нам не рассказывала, а когда мы бывали одни, говорила нам правду о своей тяжёлой жизни. Я не помню, чтобы она когда-нибудь смеялась или шутила. У неё был свой хлопчик, она берегла его и любила. С ним ушла из дома от своих родителей служить в «чужие люди». Её прогнали родные отец и мать за то, что она была «покрыткой». Я не понимал этого слова, но чувствовал всю его горечь, т. к. Одарка всегда плакала, называя себя этим словом. Её хлопчик умер, когда ему было всего четыре года, ещё до того, как она поступила к нам в няньки. Её рассказы всегда были жалостливые – о бездушном, жестоком отношении к её хлопчику чужих людей, которые принимали её на работу. Но наша мать и мы любили Одарку, и она не чувствовала себя в нашей семье чужим человеком. По временам она уходила в своё село Тополи. По-видимому, насколько я теперь понимаю, ей невмоготу была разлука с родными и с тем, кто был отцом её сына. Но проходили недели или месяцы, и Одарка возвращалась, иногда со следами побоев на лице и теле, и всегда готовая вновь и вновь втихомолку проливать горькие слёзы.

Наедине с нами, со мною и Серёжей, она отводила душу, рассказывая о беспросветной своей доле. Она была откровенна и с нашей матерью. Я помню, как мать уговаривала её забыть о мучившем и тиранившем её человеке, который женился на другой.

Почему-то с воспоминаниями об Одарке у меня связана память о казавшемся мне тогда почти уже стариком бывшем приказчике у прежних своих крепостных хозяев – Канарее. Это была либо его фамилия, либо прозвище. Рябой от оспы, с серьгой в одном ухе, он появлялся у нас, приезжая из Тополей[3], виделся с Одаркой. К нему у меня всегда было непреодолимо враждебное чувство. Угодливый с нами, он был груб с Одаркой. После него она всегда оставалась в слезах.

Из людей того же периода (1876–1885 гг.) упомяну о Константине Петровиче Барабаше, работавшем машинистом на винокуренном заводе в Алексеевщине, а затем, когда отец перешел в Борки, на таком же заводе – в Борках. Это был человек исключительно трудолюбивый, всегда занятый слесарными и паяльными работами, починкой механизмов, сборкой новых, поступавших на завод приборов и аппаратов, разборкой, очисткой и ремонтом старых. Неразговорчивый, занятый наблюдением за работой аппаратов и их исправлением, он в то же время в часы своего отдыха и в праздники в уголке заводского помещения, заменявшем ему мастерскую, неизменно был занят починкой швейных машин, лужением металлической посуды, самоваров. В этом уголке стоял его рабочий стол – верстак с прочно вделанными в него тисками и ножницами для резания листов железа. Тут же был точильный круг, а рядом – небольшой горн с ручными мехами для раздувания огня в угле. Около стола стояли ящики со всякими инструментами, ключами, напильниками, паяльниками.

Так много работавший, Константин Петрович всё же не мог отказать сослуживцам по заводу, постоянно приносившим ему в починку предметы домашней утвари. Вопреки нравам мастеровых людей, Константин Петрович был совершенно непьющим. Он любил вводить придуманные им улучшения и изменения в конструкцию приборов и машин, и весь был поглощен затем проверкой усовершенствований в работе сконструированных механизмов. Мы с Серёжей часами не отрывались от места, где работал Константин Петрович. Правда, он не очень любил, чтобы мы мешали ему своими расспросами или трогали его инструменты, однако нам всё же удавалось помочь ему, то раздувая мехи, то отрезая нажимом на рычаг больших ножниц кусок жести, то заклёпывая молотком головки и загибы. Бывало и так, что Константин Петрович делал для нас мудрёные приборы для фокусов с металлическими кольцами и продевания сквозь них цепи из более широких колец. Иногда эти фокусы были настолько головоломными, что мы неделями и так, и сяк пытались их разгадать, а Константин Петрович проделывал их на наших глазах с лёгкостью.

Отец мой очень ценил Константина Петровича, как трезвого, державшегося всегда с достоинством, умелого и полезного сотрудника. Особенно незаменимы были услуги Константина Петровича при поломке во время неотложных сельскохозяйственных работ той или иной машины – сеялки или зерноочистителя, веялки или молотилки. Отец нередко приглашал Константина Петровича вечером к ужину, благодаря чему он стал хорошим знакомым в нашей семье.

Следует ещё, пожалуй, рассказать о Дебелом. Он приезжал к нам иногда на «беде» (двуколке), запряжённой дородной кобылой. Плотный, невысокий, с красными щеками, обрамлёнными начинавшей уже седеть бородою, он всегда был в чистой поддёвке, выходил из своей «беды» и с кнутом в руках ходил по двору и по всей усадьбе, разыскивая отца. Приезд его у нас всегда был связан с ожиданием какой-то неприятности. По-видимому, в те годы отец очень часто нуждался в деньгах. Чтобы достать их, продавали лошадь или тёлку, либо откормленного кабана, или двух-трёх полугодовалых или годовалых подсвинков, либо производились «запродажи» будущего урожая фруктового сада, овса, репса или табака. Поскольку деньги требовались неотложно, такие предварительные «запродажи» производились по крайне невыгодным ценам, и потому к закупщику, каковым чаще всего и являлся в таких случаях Дебелый, оставалось чувство затаённой обиды за заведомо недобросовестные цены, а у нас, детей, чувства недоброжелательства и вражды. Дебелый же после сделки спокойно запрягал свою сытую кобылу, с полным равнодушием к упрёкам отца усаживался в свою «беду» и угонял с собою на привязи нашу любимую тёлку или «лошонка».

Бывало и гораздо хуже, когда продать было нечего, а деньги нужны. Дебелый давал их под вексель, но уплата в рассрочку писалась в векселе на сумму много большую, чем та, которую он давал. А потом точно в срок он приезжал за платежом, и уж тут никаких отсрочек, никаких уступок! Отец иногда раздражался, повышал голос, упрекал его в бессовестном ростовщичестве. Дебелый отвечал ровным, тихим, даже вкрадчивым голосом, но никогда ни скидок, ни уступок не делал, а говорил только, что завтра же предъявит вексель приставу ко взысканию. Он, конечно, знал, что отец этого не может допустить и отдаст ему ту или иную ценную вещь за бесценок в уплату долга.

Дебелый был богатеем, имел одного-двух постоянных батраков и, кроме того, использовал труд односельчан, которые отрабатывали полученные у него в долг небольшие суммы на самых невероятных, ростовщических условиях. Однажды он приехал получать какой-то платёж. Было это зимой. Он сидел у стола, а отец при свете горевшей свечи отсчитывал подлежавшую уплате сумму. После пересчёта в руках у отца осталась «красненькая». Так называлась, если не ошибаюсь, десятирублёвая ассигнация. Дебелый своим вкрадчивым голосом сказал, что не худо было бы отдать ему и эту «красненькую» за то, что он всегда выручает отца. Я почувствовал, что отца эта просьба вывела из себя. Он поднёс ассигнацию к горевшей свече и, повысив голос, ответил:

– Скорее сожгу эту бумажку, а не дам её в подарок живодёру!

При виде загоревшейся ассигнации Дебелый вскочил, выхватил «красненькую» из руки отца, погасил её и спрятал в карман, всё тем же вкрадчивым голосом поблагодарив за «подарок».

В качестве образчика тихого «подсиживателя», каким был Дебелый, рассказывали о его жалобе на священника его прихода – отца Семёна. У Дебелого было закончено строительство нового хорошего дома, о котором он самодовольно говорил:

– Хата моя рубленная, на помости.

Нужно было освятить дом. Дебелый позвал отца Семёна. Проходя через двор вместе с дьячком и Дебелым, батюшка указал на откормленного кабана:

– Ось, це мини за освящение нового дома.

Дебелый не возражал. По окончании обряда и окроплении дома отец Семён, любитель праздничной трапезы, остался с собравшимися гостями, преизрядно выпил, а когда собрался уезжать, увидел, что вместо «подсвинка» в его воз положен поросёнок. Он заспорил с Дебелым, требуя условленного «подсвинка». Дебелый не соглашался.

– Як не дасы цего пидсвинка, хату рассвячу! – сказал разгневанный батюшка. И действительно, надел вывернутую наизнанку рясу, взял крест держаком вверх, стал обходить дом с песнопением, в котором всюду ко всем призывам о благоволении прибавлял частицу «не». Дебелый не спорил с батюшкой и не останавливал его, а попросил двоих гостей быть «понятыми», т. е. свидетелями, а потом написал жалобу в духовную консисторию на бедного отца Семёна. При следствии жалоба подтвердилась, и отец Семён был на два года заточён в монастырь для «замаливания своего греха». А репутация Дебелого, как человека, с которым спорить опасно, ещё больше укрепилась.

Все мы, дети, испытывали большое огорчение, когда выращенных у нас дома телят или жеребят приходилось продавать. Незадолго до войны с турками у нашей буланой кобылы ранней весной появился на свет жеребёночек. Его часто приводили в кухню и подкармливали тёплым пойлом и молоком. Буланка, его мать, трогательно ухаживала за ним, тщательно его вылизывала. Жили мы тогда в небольшом доме. В сени вела довольно крутая лесенка. Из сеней – вход в большую кухню с русской печью направо и большим столом в глубине. За этим столом мы завтракали и обедали. Жеребёнок, названный Орликом, так привык к угощению на кухне, что научился легко подниматься по лестнице, входил в кухню и попрошайничал, когда мы садились за стол. Летом он вырос, стал изумительно стройным чёрно-вороным красавцем с белым пятном на лбу и белыми у копыт ногами. Его все ласкали, и он привык чувствовать себя всеобщим любимцем. По призывному ржанию Буланки Орлик грациозно убегал на луг. Гонялся галопом за нами. За зиму он замечательно вырос, но и на следующее лето сохранял все свои привычки балованного жеребёнка, хотя выглядел выхоленным жеребцом. С прежней игривостью он входил по лестнице в сени, согнув свою красивую шею, проходил через дверь в кухню, вставлял свою большую голову с умными, ласковыми глазами между нами, прижимал уши и ждал угощения. Ещё более грациозным и своенравным стал он, когда ему стало уже два года. Он привлекал к себе общее внимание не только своим ростом, красотою, быстротою бега по кругу, но и умением, невзирая на свой большой рост, взбираться в кухню, а также своей понятливостью и привязанностью к нам. Его очень берегли, ни разу не брали в упряжку. Понятно наше горе и слёзы, когда Орлик был продан на ярмарке как породистый жеребец. Отец, как и мы, любил Орлика, но очередная нужда в деньгах для взноса арендной платы решила участь нашего любимца.

Постоянно за общим столом отец обсуждал вопросы политики, во все суждения он вносил требование разумной обоснованности и нравственной оценки. Позднее, три-четыре года спустя, у отца произошли какие-то глубокие перемены. Он стал более замкнутым, сосредоточенным. Иногда неделями бывал не разговорчив. Начал рано седеть, перестал ходить на охоту, решительно забросил скрипку и ни на какие просьбы матери и наши не поддавался. Скрипка и двустволка, и рисунки собственного письма совсем исчезли из его комнаты. Постоянным до конца жизни его увлечением были газеты, текущие вопросы политической и общественной жизни. При их обсуждении он не мог переносить возражений. Такие же страстные черты глубокого и постоянного интереса носило и его отношение к вопросам земледелия и сельского хозяйства. Он постоянно выписывал «Земледельческую газету» и журнал «Сельский хозяин». Покупал или выписывал новые книги по сельскому хозяйству тщательно их перечитывал, делал на полях заметки, закладки. Все советы и новинки настойчиво применял на опыте и проверял их своим наблюдением. Я относился к отцу с большим уважением, хотя и вызывал часто в раннем детстве его гнев, а иногда даже длительное недовольство мною за разные выпады против него по поводу несоответствия его поступков в моменты вспыльчивости с высказываемым и признаваемым им общественным правовым началом полного равноправия и равенства людей. Я и сейчас помню мучительное чувство, которое охватывало меня, когда я видел, что отец переживает какие-то внутренние огорчения и страдания, когда он сосредоточенно сидел один.

В комнате у отца стоял шкаф с книгами. Это были хорошо переплетённые книжки журналов «Современник», «Отечественные записки», переводные издания произведений Виктора Гюго, Шиллера. Очень много книг по естествознанию и по прикладным техническим наукам. Научившись рано читать, я, когда никого не было дома, на многие часы погружался в чтение журналов; читал статью за статьёй, часто не проникая в их содержание и подлинный смысл. Мне казалось, что ни в одной из повестей, которые я прочитывал, не было изображено человека с таким значительным содержанием и с таким сложным и глубоким характером, как мой отец. И я твёрдо решил и задумал написать повесть, в которой в главном лице представить отца. Потом этот замысел был забыт.

Мой отец, которого даже тогда, когда я с ним спорил и ссорился, я не переставал глубоко любить и уважать, – Григорий Андреевич Френкель, родился в 1828 г. Был он человеком большого внутреннего содержания, упорной и постоянной работы по самообразованию, всегдашних запросов к себе и бескорыстия. Он отличался сильно развитым чувством собственного достоинства и самоуважения. Но был вспыльчив и тогда совершенно терял самообладание. Умер мой отец в начале Первой мировой войны, в ноябре 1914 г., 86-ти лет от роду. Умер в результате гангрены стопы.

Моя мать – Елизавета Андреевна Френкель, урождённая Бах[4], (из Борисполя Полтавской губернии) была женщиной удивительно мягкой, любвеобильной души, беспредельно трудолюбивая и выносливая. Умерла она в августе 1910 г., 76-ти лет от роду, от воспаления среднего уха (осложнение после гриппа).

В 1876 г. отец стал управляющим в имении Борки Остёрского уезда. Помню, с каким страданием и гневом я видел возмутительное попирание зависимых людей, когда «объездчики» пригоняли крестьянский скот или коней, зашедших на луг или поле экономии. Крики и побои со стороны приказчиков в конторе, вымогания штрафов за потраву, униженные мольбы отпустить коня, отношение к крестьянам как к низшим людям, как к скоту, презрение к ним в разговорах о «мужике». Я видел непоследовательность иных «передовых» людей, когда они обращались к «мужику», и тогда я сам горел пламенной ненавистью к панам за их чванство, за их звериную мораль. Когда я оставался один в саду или совсем один дома, я разражался неудержимыми обвинениями, грозными обличениями всех лицемеров, хищников, себялюбивых людей из моего окружения. Несколько раз случалось так, что мои обличительные речи были подслушаны. Мне за это дали презрительную кличку «прокурор» и «философ». Тогда я ещё ничего не слыхал о Цицероне и его обвинительных речах против Катилины. Я не могу вспомнить, откуда у меня зародилась эта державшаяся несколько лет привычка к обвинительным речам. Но во мне самом эти мои обвинения порождали невольное желание быть свободным от всех преступных, гнусных нравов, которые я обличал. И в противоположность взрослым, я сближался с теми, кого оскорбляли и унижали. Я привязался к Дмитру Ремезу, старику-сторожу, бывшему крепостному. Он целые вечера и ночи, когда я пробирался к нему в караулку, рассказывал мне о крепостном праве, о побоях от панов, про «панщину», о диких расправах с дворовыми. Всё это не было ещё безвозвратно ушедшим в прошлое, а оставалось неизжитым по моим непосредственным впечатлениям. Очень часто я вмешивался в разговор старших и настойчиво, даже назойливо, призывал их во имя правды и справедливости стоять на стороне тех, кого притесняли, на кого кричали, кого заставляли работать, в то время как приказчик или ключник, надзиравший и покрикивавший на половших, пасынковавших, окучивавших посадки или ворошивших, сгребавших сено, сам полёживал где-либо в тени, в «холодку». Я укорял, стыдил, а меня за это клеймили презрительной кличкой «проповедник».

Особенно врезались мне в память повторявшиеся каждый год съезды мужиков, целыми днями ожидавших в сенях у конторы, когда им отведут участки земли в «испольщину»[5] на предстоящий год. Я незаметно проскальзывал в контору и видел, как низко кланялись, поднося «паляницы» и колбасу конторщику, упрашивали записать за просителем определённый участок. Земля похуже сдавалась с половины, а чуть получше – «раз третья, раз половина», т. е. с одной половины спольщику – одна треть урожая, а с другой – половина. Многие просили, со слезами молили, но им отказывали. И я с горьким затаённым чувством обиды и бессильной злобы переживал неудачи этих, так много работавших людей, как и они сами. Молча, бывало, в слезах возвращался домой, не хотел идти к столу; одним словом, был «упрямым волчонком» или «барсуком», как меня тогда называли.

Мне было уже семь лет, Бывало, когда ко мне обращались с лаской, я рассказывал обо всех несправедливостях и надругательствах над мужиками и рабочими, которые я видел в экономии. Этого взрослые не понимали. А когда я не подчинялся требованию вылезти из уголка и сесть за стол на своё место и меня пробовали притащить силой, я упирался, ложился на пол, долго и громко плакал. Это запечатлелось в моей памяти тяжёлым и неприятным воспоминанием.

И сейчас, через 75 лет, помню я всю остроту обиды, безысходность и бессилие преодолеть обиду. Один раз, это я точно помню, когда мне не было ещё и шести лет, я дал себе слово, что никогда не забуду во всю последующую жизнь те мысли и чувства, которых взрослые не понимают, думая, что малые дети – только материал для воспитания и воздействия, хотя на самом деле они гораздо глубже и справедливее взрослых. Я вышел в сад, взобрался на «погребню» и, стоя на ней, давал себе клятву, что сам никогда не буду таким тупым взрослым и до конца жизни не забуду этой клятвы.

К этому же возрасту – пяти-семи годам – относится моё увлечение решением трудных арифметических задач. Я ещё не был крепок в письме, и все задачи решал в уме. Старший брат Яков готовился тогда к поступлению в горное училище. Задачи, которые ему не удавалось решить алгебраически, я решал в уме. Его раздражало и злило, что мои решения совпадали с ответом.