Ему было семнадцать лет, и он нервно носил своё тело. Тело его состояло из кадыка, крепких костей, длинных рук, рассеянных глаз, перегретого мозга.
Вечерами, когда ложился спать в своей избушке, вертел в голове, прислушиваясь: «и он умер… он… умер…»
Пытался представить, как кто-нибудь заплачет, и ещё закричит его двоюродная сестра, которую он юношески, изломанно, странно любил. Он лежит мёртвый, она кричит.
Где-то в перегретом мареве мозга уже было понимание, что никогда ему не убить себя, ему так нежно и страстно живётся, он иного состава, он тёплой крови, которой течь и течь, легко, по своему кругу, ни веной ей не вырваться, ни вспоротым горлом, ни пробитой грудиной.
Прислушивался к торкающему внутри «он умер… умер…» и засыпал, живой, с распахнутыми руками. Так спят приговорённые к счастью, к чужой нежности, доступной, лёгкой на вкус.
По дощатому полу иногда пробегали крысы.
Бабушка травила крыс, насыпала им по углам что-то белое, они ели ночами, ругаясь и взвизгивая.
По утрам он умывался во дворе, слушая утренние речи: пугливую козу, бодрую свинью, настырного петуха, – и однажды забыл прикрыть дверь в избушку. Зашёл, увидел глупых кур, суетившихся возле отравы.
Погнал их, закудахтавших (во дворе, строгий, откликнулся петух). Подпрыгивая, роняя перья, не находя дверь (петух во дворе неумолчно голосил, позёр пустой), куры выскочили наконец во двор.
Он долго, наверное несколько часов, переживал, что куры затоскуют, как всякое животное перед смертью, и передохнут: бабушка огорчится. Но куры выжили – может быть, склевали мало, или, вернее, им не хватило куриного мозга понять, что они отравились.
Крысы тоже выжили, но стали гораздо медленнее передвигаться, словно навек задумались и больше никуда не спешили.
Однажды ночью, напуганный шорохом, включил свет в избушке. Крыса, казалось, бежала, но никак не могла пересечь комнату. Глядя на внезапный свет, забыла путь, пошла странной окружностью, как в цирке.
Схватил кочергу, вытянул тонкое, с тонкими мышцами тело, ударил крысу по хребту, и ещё раз, и ещё.
Присел на корточки, разглядывал хитрый, смежившийся глаз, противный лысый хвост. Подхватил кочергой труп, вынес во двор, стоял, босой, глядя на звёзды, с мёртвой крысой.
С тех пор перестал говорить на ночь: «…он… умер…»
Проснувшись, закрывал скрипучую дверь в избушке, где дневал-ночевал, никому не мешая, читая, глядя в потолок, дурака валяя, и шёл в дом, где бабушка давно встала, чтоб подоить козу, выпустить кур, отогнать уток на реку, приготовить завтрак, а дед сидел за столом, стекластые очки на носу, чинил что-то, громко дыша.
Он заглядывал в большую комнату, видел спину деда и сразу исчезал беззвучно, пугаясь, что его попросят помочь. Он ещё мог разобрать что-нибудь, но собрать обратно… детали сразу теряли смысл, хотя недавно казалось, что их уклад ясен и прост. Оставалось только смести рукой металлическую чепуху, невозвратно бросить в иной мусор, самого себя стыдясь и глупо улыбаясь.
– Встал? – говорила бабушка приветливо, тихо двигаясь, никогда не суетясь у плиты.
Он присаживался за столик на маленькой кухне, следя за мушиными перелётами. Поднимался, брал хлопушку – деревянную палку, увенчанную чёрным резиновым треугольником, под звонким ударом которого всмятку гибли мухи.
Бить мух было забавой, быть может, даже игрой. То время, когда он ещё играл, было совсем недалеко, можно дотянуться. Иногда находил на чердаке, куда лазил за старыми, пропылёнными (и оттого ещё более желанными) книгами, безколёсые железные машины и терпко мучился желанием перенести их в свою избушку – если уж не по полу повозить, так хоть полюбоваться.
Бабушка хорошо молчала, и её молчание не требовало ответа.
Картошечка жарилась, потрескивая и салютуя, когда открывали крышку и ворошили её, разгорячённую.
Солёные огурцы, безвольные, лежали в тарелке, оплыв слабым рассолом. Сальце набирало тепло, размякая и насыщаясь своим ароматом, – после холода, из которого его извлекли.
Он разгонял мух со стола и вдруг с интересом приглядывался к хлопушке – к её тонкому, крепкому, деревянному остову, врезающемуся в чёрный треугольник.
Бросал хлопушку, морщился брезгливо, вытирал руку о шорты, втягивал живот, в груди ломило, словно выпил ледяной воды (но вкуса влаги не осталось, только тягостная ломота).
«Отчего это мне дано… Зачем это всем дано… Нельзя было как-то иначе?»
– Дед-то будет завтрекать? – спрашивала бабушка, выключая конфорку.
– Конечно, будет, – с радостью отвлекаясь от самого себя, бодро отзывался внук. Он знал, что дед без него не садился за стол.
Шёл в комнату, громко звал:
– Бабушка есть зовёт!
– Есть?.. – отзывался дед раздумчиво. – Я и не хочу вроде… Ну пойдём, посидим. – Он снимал очки, аккуратно складывал отвёртки и пассатижики, вставал, кряхтя. Тапки шлёпали по полу.
Спокойно, лёгким гусиным движением дед склонял голову перед притолокой и входил на кухню. Мельком, хозяйски оглядывал стол, будто выискивал: вдруг чего не хватает; но всё всегда было на месте, и, верится, не первый десяток лет.
– Не выпьешь, Захарка? – с хорошо скрытым лукавством спрашивал он.
– Нет, с утра-то зачем, – отвечал внук деловито.
Дед еле заметно кивал: хороший ответ. Степенно ел, иногда строго взглядывая на бабушку. Спрашивал что-то по хозяйству.
– Сиди уж! – отзывалась бабушка. – Не то без тебя я не знаю, чем курей кормить…
Почти неуловимое выражение мелькало на лице деда: «…дура баба – всегда дура…» – словно говорил он. Но на том всё и завершалось.
Старики никогда не ругались. Захарка любил их всем сердцем.
– Сестрят навещу, – говорил он бабушке, позавтракав.
– Иди-иди, – живо отзывалась бабушка. – И обедать к нам приходите.
Двоюродные сёстры жили здесь же в деревне, через два дома. Младшая, Ксюша, невысокая, миловидная, с хитрыми глазами, недавно стала совершеннолетней. Старшая, нежноглазая, черноволосая Катя, была на пять лет старше её.
Ксюша ходила на танцплощадку в другой край деревни, возвращалась в четыре утра. Но спала мало, просыпалась всегда недовольная, подолгу рассматривала себя в зеркальце, присев у окна: чтоб падал на лицо дневной свет.
К полдню она приходила в доброе расположение духа и, внимательно глядя в глаза пришедшему в гости брату, заигрывала с ним, спрашивала откровенное, желая услышать честные ответы.
Брат, приехавший на лето, сразу понял, что с Ксюшей недавно случилось важное, женское, и ей это радостно. Она чувствует себя увереннее, словно получила ещё одну интересную опору.
От вопросов брат отмахивался, с душой отвлекаясь на голоногого пацана, трёхлетнего Родика, сына Кати.
Муж старшей сестры служил второй год в армии.
Родик говорил очень мало, хотя уже пора было. Называл себя нежно «Одик», с маленьким, еле слышным «к» на конце. Всё понимал, только папу не помнил.
Захарка возился с ним, сажал на шею, и они бродили по округе, загорелый парень и белое дитя с пушистыми волосами.
Катя иногда выходила из дому, отвечая, слышал Захарка, Ксюше: «Ну конечно, ты у нас самая умная…» Или так: «Мне всё равно, чем ты будешь заниматься, но картошку почистишь!»
Строгость её была несерьёзна.
Выходила и внимательно смотрела, как Захарка – Родик на плечах – медленно идёт к дому.
– Камни, – говорил Захарка.
– Ками… – повторял Родик.
– Камни, – повторял Захарка.
– Ками, – соглашался Родик.
Они шли по щебню.
Катя, понимал Захарка, думала о чём-то серьёзном, глядя на них. Но о чём именно, он даже не гадал. Ему нравилось жить легко, ёжась на солнце, всерьёз не размышляя никогда.
– Проголодались, наверное, гуляки? – говорила Катя чистым, грудным голосом и улыбалась.
– Бабушка звала обедать, – отвечал Захарка без улыбки.
– Ой, ну хорошо. А то наша Глаша отказывается выполнять наряд по кухне.
– Моё имя Ксюша, – отвечала со всей шестнадцатилетней строгостью сестра, выходя на улицу. Она уже нацепила беспечную на ветру юбочку, впорхнула в туфельки, маечка с неизменно открытым животиком. На лице её замечательно отражались сразу два чувства: досада на сестру, интерес при виде брата.
«Посмотри, какая она дура, Захарка!» – говорила она всем своим видом.
«Заодно посмотри, какой у меня милый животик, и вообще…» – вроде бы ещё прочел Захарка, но не был до конца уверен в точности понятого им. На всякий случай отвернулся.
– Мы пока пойдём яблоки есть, да, Родик? – сказал пацану, сидящему на шее.
– И я с вами пойду, – увязалась Катя.
– Подём, – с запозданием отвечал Захарке Родик, к восторгу Кати: она впервые от него слышала это слово.
Они шли по саду, оглядывая ещё зелёные, тяжёлые, жёлтые сорта, к той яблоньке, чьи плоды были хороши и сладки уже в июле.
– Яблоки, – повторял Захарка внятно.
– Ябыки, – соглашался Родик.
Катя заливалась юным, чистым, сочным материнским смехом.
Когда Захарка откусывал крепкое, с ветки снятое яблоко, ему казалось, что Катин смех выглядит как эта влажная, свежая, хрусткая белизна.
– А мы маленькие, мы с веточки не достаём, – в шутку горилась Катя и собирала попадавшие за ночь с земли. Она любила помягче, покраснее.
По очереди они скармливали небольшие дольки яблок Родику, спущенному на землю (Захарка пугался случайно оцарапать пацана ветками в саду).
Иногда, не заметив, подавали вдвоём одновременно два кусочка яблочка: безотказный Родик набивал полный рот и жевал, тараща восторженные глаза.
– У! – показывал он на яблоко, ещё не снятое с ветки.
– И это сорвать? Какой ты… плотоядный, – отзывался Захарка строго; ему нравилось быть немного строгим и чуть-чуть мрачным, когда внутри всё клокотало от радости и безудержно милой жизни. Когда ещё быть немного мрачным, как не в семнадцать лет. И ещё при виде женщин, да.
Чуть погодя в саду появлялась Ксюша: ей было скучно одной в доме. К тому же брат…
– Почистила картошку? – спрашивала Катя.
– Я тебе сказала: я только что покрасила ногти, я не могу, это что, нужно повторять десять раз?
– Отцу расскажешь про свои ногти. Он тебе их пострижёт.
Ксюша срывала яблочко с другой яблони – не той, что была по сердцу старшей сестре, ни в чём не хотела ей последовать. Ела нехотя, всё поглядывая на брата.
– Вкусно зелёненькое? – спрашивала Катя с милым ехидством, с прищуром глядя на Ксюшу.
– А твоё червивенькое? – отвечала младшая.
К обеду все они шли к старикам. Сёстры немедля мирились, когда речь заходила о деревенских новостях.
– Алька-то с Серёгой, – утверждала Ксюша.
– Быть не может, он же на Гальке жениться собирался. Сваты уже ходили, – не верила Катя.
– Я тебе говорю. Вчера на мотоцикле проезжали.
– Ну, может, он её подвозил.
– В три часа ночи, – издевательски отвечала Ксюша. – За мосты…
«За мосты» – так называли те уютные поляны, куда влюблённые деревенские уезжали на мотоциклах или уходили парой.
Захарка посмотрел на сестёр и подумал, что и Катя ходила «за мосты», и Ксюша тоже. Представил на больное мгновение задранные юбки, горячие рты и закрутил головой, отгоняя морок, сладкий такой морок, почти невыносимый.
Отстал немного, смотрел на щиколотки, икры сестёр, видел лягушачьи, загорелые ляжечки Ксюши и – сквозь наполненный солнечным светом сарафан – бёдра Кати, только похорошевшие после родов.
Хотелось, чтобы рядом, в нескольких шагах, была река: он бы нырнул с разбегу в воду и долго не всплывал бы, двигаясь медленно, тихо касаясь песчаного дна, видя увиливающих в мутной полутьме рыб.
– Ты чего отстал? – спросила Ксюша, оборачиваясь.
Захарке хотелось, чтобы этот вопрос задала Катя.
Катя разговаривала с Родиком.
– Пойдёмте купаться? – предложил он вместо ответа.
– А ты Родика донесёшь? – спросила Катя, обернувшись, – несколько шагов она шла по улице вперёд спиной, улыбаясь брату.
Захарка расплылся в улыбке, против своей мрачной воли.
– Ко. Неч. Но, – ответил он, глядя Кате в глаза.
Родик тоже, подражая матери, развернулся и пошёл задом, посекундно оборачиваясь, сразу запутался в своих ногах, повалился, и все засмеялись.
Они уже не помещались на кухне и обедали в большой комнате, за длинным столом, покрытым цветастой клеёнкой, тут и там случайно порезанной ножом, с пригоревшим полумесяцем раскалённого края сковороды.
Сёстры хрустели огурцами.
Захарке нравился их прекрасный аппетит.
Было много солнца.
Катя положила Родику картошки в блюдечко. Он копошился в ней руками, весь в сале и масле, поминутно роняя картошку на ноги. Катя подбирала картошку с ножек своего дитя и ела, вся лучась.
Захарка сидел напротив, смотрел на них и тихо гладил голой ступнёй ногу Кати. Она не убирала ноги, и казалось, вовсе не обращает внимания на брата. Опять подзуживала младшую сестру, слушала бабушку, рассказывавшую что-то о соседке, не забывала любоваться Родиком. Только на Захарку не смотрела вовсе.
Зато он видел её неотрывно.
Ксюша замечала это ревниво.
Хлеб был очень вкусный. Картошка замечательно сладкой.
Ели из общей сковороды, огромной, прожаренной, надёжной.
– Завтра дед свинью будет резать, – сказала бабушка.
– Ой, хорошо, что напомнила, – сказала Катя.
– А что? – спросила бабушка.
– Не приду завтра, не могу видеть.
– А кто тебя неволит, не ходи на двор да и не смотри, – засмеялась бабушка.
– Я тоже не приду, – впервые согласилась с сестрой Ксюша.
Сёстры помогли убрать со стола. Захарка в это время смастерил на улице лук – скорей не для Родика, а для себя. Что Родику лук, как ему с ним справиться.
Но пацан неотрывно следил за работой Захарки: как он сначала нашёл и срубил подходящий сук, потом, прогнув его, намотал бечёвку, попадая в специально прорезанные желобки.
– Лук, – говорил Захарка внятно. – Лллук!
– Ук, – повторял Родик.
– Он у тебя скоро заговорит, – сказала вышедшая Катя.
– На охоту пойдёте? – спросила вслед появившаяся Ксюша. – Возьмёте меня? Родик, возьмёте меня?
Родик, не мигая, смотрел на Ксюшу. Захарка, не моргая, на Катю.
– Только картошку всё равно надо почистить, – сказала Катя. – Перед тем, как купаться пойдём. А то папке будет нечего есть…
О проекте
О подписке