– Почему я должен таить то, что чувствую? – подхватил Якса. – Да, хоть он и умер, был и есть мне ненавистным… и будет им… Приходил с богатством, с именем, как торговец, подкупить меня, который приносил только сердце и тяжёлую бедность. Мне кажется, что когда он появился, наши судьбы уже были решены.
Пани Спыткова презрительно усмехнулась, гордо поглядела и шепнула:
– Вы ошибаетесь… отец не вынуждал меня к невольному браку, потому что я только себе признаю право распоряжаться собой. Ничто не могло меня склонить к измене и лжи, к холодной присяге. Вы сами толкнули меня и вынудили к этому шагу, за который я заплатила жизнью.
– Я? – подхватил Иво. – Я? Нет! Видимость обманула вас… Я был и есть невиновный… выслушайте меня до конца. Отец мой в то время уже был больной и догорающий; его добило то, что он предвидел неизбежный упадок семьи и чувствовал, что я не вынесу терпеливо бедности и унижения. До него дошла информация о моих частых экспедициях в ваш дом… две бедности пугали его… Он не хотел этого брака, ничуть не скрывал этого от меня. Я любил отца, но сумел бы ему противостоять, если бы не застал его на смертном одре. Я нашёл его страшно изменившимся, высохшим, уничтоженным внутренней горячкой. Едва я вошёл на порог, как если бы боялся, что времени ему может не хватить, чтобы меня задержать и образумить, согласно своей воле, он схватил меня за руку, усадил при себе, всех прогнал… и начал ту страшную исповедь своей жизни и историю семьи, которая и сильнейшего, чем я, должна была сломать. Он был безжалостен к себе, обвинял себя, плакал, вину за настоящее брал целиком на старые плечи. Я начал плакать с ним вместе. Что же хотите, пани, я был молод, сердце ещё жило во мне и я любил отца. Кроме того, этот человек даже к чужим имел дар убеждения и огромное очарование слова, что говорить о сыне, когда эти слова сопровождало рыдание, когда за ними видна была и чувствовалась подступающая смерть, когда торжественный час помазывал его патриархом.
Вот, – говорил дальше каштелянич, – под каким впечатлением я должен был на словах отказаться от моей любви, моих надежд, счастья, и заверить отца, что женюсь на предназначенной мне отцом дочке его приятеля, наследнице огромного состояния, которое должно было спасти нас от краха. Отец успокоился… уснул, здоровье его улучшилось; хотел дождаться свадьбы и эта надежда добавляла ему сил.
Вот история моего предательства… – добавил Иво. – Я был виноват, пожалуй, в том, что уважал покой последних его часов, но, делая то, что он требовал от меня, я сохранил очень сильное убеждение, что та, которой я дал слово, которая меня знала, не поверит, слыша, что я её предал, не поверит, видя предательство, что будет верить мне до конца так же, как я, слепо, безумно ей верил. Между тем вы на первый перепролох, на глухую весть, использовав её как предлог, отдали свою руку и моё будущее в жертву Спыткам. Отец умер сразу после нашего обручения. Назавтра я отослал обручальное кольцо. После похорон я летел к вам, уверенный, что объяснюсь, что сглажу эту мнимую мою вину, что найду ту, которую люблю, ждущую меня с сильной верой… а наткнулся на крыльце с возвращающейся из костёла… Нужно ли ещё какое-нибудь оправдание? Не есть ли вся моя жизнь им? Обедневший, нездоровый, отупевший от несчастья, я опустился до существа, преследуемого презрением и защищающегося гневом и яростью. Я всё-таки мог, отбросив воспоминания, холодный, с расчётом пойти продать себя с именем и молодостью за какие-нибудь деньги, которые бы мне охотно дали… и однако я провёл жизнь в огорчениях, верный сердцу, где вы… вы…
– Заканчивайте, – холодно сказала вдова.
– Когда вы, – гневно ответил Иво, – проводили жизнь спокойно, в богатстве, в ледяном равнодушии, с улыбкой на губах, попирая мой труп… когда вы строили себе счастье.
– Да, счастье! – горько усмехаясь, повторила пани Спыткова.
Через минуту она подняла голову; лицо её было бледным, грустным; в глазах имела дикое выражение.
– Должна ли я объясняться? Я! – спросила она, тихо, иронично смеясь. – Нет, этого не сделаю, я бы унижалась. Вы пожертвовали своей любовью и мной умирющему отцу, милосердию, слабости. Вы чувствуте себя чистым! Значит, хорошо! Приписываете мне вину! О, сегодня уже всё равно… Почему меня должен интересовать ваш отец, ваше великолепное сострадание, ваша увёртливая ложь? Что случилось, то не может обратиться вспять. Вы чувствуете себя чистым, тем лучше; я вас осудила убийцей и не отступлю от приговора. Какое мне дело до вашей семьи, вашего величия, вашей судьбы, упадка, богатства? Вы принесли мне доказательство измены, я не вдаюсь в причины. Я знала только, что она была совершена. Я не догадывалась, что вы могли лгать умирающему отцу, вместо того чтобы всё признать и умолять, чтобы, перестав быть Яксой, был в смерти человеком и родителем для своего ребёнка, что могли вы лгать женщине, убеждая, что не сдержали… Что мне там! – добросила вдова. – Что стало – невозвратимо.
Иво молча шёл рядом с ней. Свободным шагом тенистой аллеей они направлялись к беседке, куда им предшествовал Евгений с Заранком. На мгновение разговор прервался. Иво дико поглядел на неё, но без ненависти, чувствовал, что в этих упрёках, которым она напрасно старалась придать оттенок равнодушия, играла незабываемая музыка молодых воспоминаний. Блеск какой-то надежды пролетел по его лицу…
– Значит, вину этой слабости к отцу… к единственному существу, какое у меня было тогда на свете, – воскликнул он, – вину этой слабости даже мучения и унижения всей жизни не могут окупить в ваших глазах? Но поглядите на меня: что со мной сделала жизнь, и сравните ваш гордый покой с моей гнилой горячкой.
Спыткова странно улыбнулась.
– Да, – сказала она, – да! Я была счастлива, очень счастлива! Вы это угадали, узнали отлично. Эта моя золотистая и мраморная могила восхитила тебя. Достаточно, не будем больше говорить, это дело окончено, приговор вынесен. Ты был мучеником, а я существом счастливым, потому что лохмотья бедности покрывали твои подлые одежды и необузданное легкомыслие, а тут у меня на руках светилось золото.
– Но зачем всё это? – отозвалась она через минуту с иронией. – Это вещи невозвратимые, значение которых только Бог может осудить. Должны ли мы спорить, кто из нас был более лживым, более предателем и более бедным? Всё сталось, как должно было… мы заслужили. Сегодня остались двое чужих друг для друга людей, что когда-то немного знались и смеются над своим прошлым.
Говоря это, она хотела поспешить к сыну, когда Иво её задержал, замедляя шаг.
– Вы говорите, – воскликнул он с лихорадочным выражением, – что всё стало, как должно было… Я не так легко отпущу себе грехи за это и расплачусь за свою жизнь. Вы всё-таки видите, что я двадцать лет ждал, что я, как пёс на цепи, прожил в бедности и унижении у тех ворот, открытия которых ждал, которые мне должна была отворить смерть, и отворила наконец. Вы ошибаетесь, наши жизни бесконечны, они только начинаются. В вашем голосе, в ваших глазах я чувствую и вижу не угасшее чувство. Вы должны мне поверить, должны простить!
Сказав это, он хотел взять её за руку, когда пани Спыткова остановилась вдруг перед ним с таким величием гнева и возмущения, из её глаз смело брызнул на него такой грозный взор, что дерзкий Иво должен был отступить и, безмолвный, стоял, бледнея.
Поистине ужасной была эта женщина, на лице которой чувство женского достоинства рисовалось с чрезвычайной силой, накопленной за долгие годы. Достаточно было этого взгляда, чтобы оттолкнуть и отнять всякую надежду; но Иво слишком долго страдал, а может, слишком сильно любил, чтобы испугаться этой угрозы и сбежать от борьбы. Через мгновение его губы задрожали улыбкой боли и насмешки одновременно.
– Прошу прощения, – сказал он, остывая и меняя голос. – Говоря о чувствах, которые не остыли во мне, я не совершил преступления, я совершил только ошибку. Я забыл, чем есть сердце женщины, в котором любовь гаснет так скоро, а гнев не умирает никогда. Поэтому оствайся, пани, со своим гневом и позволь сохранить мне ту любовь, которая, отравив жизнь, сможет забрать её у меня.
Вдова только пожала плечами и снова пошла дальше.
– Кажется, пани, что вы не верите в то, что человек может добиться, когда теряет последнюю надежду. Несомненно, как какой-нибудь… Не могу вас вынудить поверить. Однако с сегодняшнего дня, исчерпав последнюю надежду на спасение, пойду искать или иной надежды, или какого-нибудь конца этой несчастной комедии. Чем это вам навредит, что я напрочь осквернился, запятнался и где-нибудь, бедный, погибну? Вы говорите, что стало так, как должно было стать? Действительно, не будем об этом больше говорить. Стоны и жалобы не пристали мне, а для вас были бы скучны. Поэтому возвращаемся к обществу, а я – к моему характеру.
Когда он произнёс эти слова, пани Спыткова, заколебавшись, подняла глаза. Её лицо было совсем изменившимся, бледным, грустным, смотрела на Иво со слезами, дрожащими на веках. Казалось, что она что-то хочет сказать, что, может, из её губ вырвалось бы слово утешения. Якса, ослеплённый второй раз надеждой, остановился, но затем Евгений живо приблизился к матери. Он странно, с испугом поглядел на неё и на спутника, и потянул её за собой к беседке, прежде чем имела время сказать.
Через мгновение к Яксе вернулось самообладание, но пошёл за ними задумчивый, необычно молчаливый и робкий.
И в этот раз не приломил он хлеба, не принял вина, объяснил плохим самочувствием, смотрел; сидел и думал. Евгений, хотя мало знал людей, заметил в нём перемену; но, в сердце обижаясь на него, почти утешился, видя его хмурым. На пустой беседе прошёл час в саду, а так как приближался вечер, Иво встал, чтобы попрощаться.
– Поскольку вы едете в Варшаву, – сказал он, – сомневаюсь, что я ещё буду иметь удовольствие видеть вас тут.
– Мой отъезд, – на вид равнодушно прервала вдова, – до сих пор только в проекте, а когда осуществится… этого, право… не знаю.
Это было похоже на добавление надежды; но Якса, казалось, не хочет этого понимать. Легко поклонился и сказал:
– Позвольте, пани, проститься.
Потом он повернулся к Евгению и подал ему с улыбкой руку. Молодой человек уже смягчил чувство неприязни, так внезапно появившееся к каштеляничу, боролся, по крайней мере с собой, чтобы ему его не показывать.
Они любезно попрощались, Евгений даже проводил его на крыльцо, щебеча.
Через минуту, когда уже Иво должен был садиться, неожиданно с балкона первого этажа показалось бледное лицо пани Спытковой, которая крикнула сыну:
– Попроси соседа, чтобы ещё нас навестил.
Иво, ничего не отвечая, вежливым поклоном поблагодарил за этот знак милости; но его мрачное лицо не прояснилось, а когда молодой человек что-то ему шептал, исполняя приказ матери, он сказал только:
– Весьма благодарен, у меня тоже есть в проектах поездка… не знаю ещё, что сделаю.
Пани Спыткова всё ещё стояла на балконе. Иво ещё раз к ней повернулся, сжал коня и, согласно своей привычке, галопом помчался к дому.
Что произошло в душе этой женщины с первого негодования и гнева до того милосердия и сострадания? Каким образом её отвращение сменилось милостью, гордость – кротостью? Угадать трудно.
Сразу после отъезда Иво вдова вошла в комнату и заперлась для молитвы.
Евгений остался на крыльце и, избавившись от Заранка, думал там в одиночестве глубже, чем это делал до сих пор. Чувствовал, что в нём к произошла какая-то необъяснимая перемена, что одной минутой гнева он вдруг повзрослел и стал мужчиной, на плечах которого покоилось тяжёлое бремя. Этот человек, к которому недавно чувствовал тягу и слабость, стал ему ненавистен; сближение с матерью начинало его возмущать и выводить из себя; он беспокоился, сам не мог себе объяснить причины этого страха и отвращения.
Заранек ушёл в свою комнату, оставив его одного. Евгений сел, оперевшись, на крыльце, и после отъезда Яксы остался, всматриваясь в одинокий замок, словно его что-то донимало, словно ему нужно было сосредоточить в себе дух и мысли.
До сих пор он мало рассуждал о собственной жизни и её обязанностях, была это, может, первая минута, когда ему нужно было заглянуть в себя, хотя на первый взгляд ничто его к этому не вынуждало. У него на душе было грустно, как бы от предчувствия какой-то невидимой опасности. Тихая ночь укутала всю эту усадьбы, привыкшую к спокойствию и молчанию, ещё более торжественной тишиной грядущего часа сна. Ничего не было слышно, кроме, почти неуловимого шелеста деревьев в саду и приглушённого плеска водяной мельницы. Иногда пролетало какое-то неожиданное дуновение, затрагивая ветки, шумело в глубинах коридоров и снова после него наступало торжественное молчание.
В замке, как было при жизни пана Спытека, всё имело назначенное время: сон и подъём приходили по звону часов, которые правили и распоряжались людьми. По очереди гас в окнах свет, исчезали слуги, закрывали двери и в конце концов только одно окошко часовни, в которой всегда горела слабым светом лампада, сверкало на фоне чёрного здания. Евгений дождался тех шагов по коридору, которые объявляли закрытие дверей и последний рубеж жизни и движения. С незапамятных времён бурграфом был дряхлый, несколько поколений справляющий свои обязанности, Симеон, который уже едва передвигал ноги, но ключей никому не хотел доверить, пока жив. Мало кто видел его днём.
Отворив с рассветом двери, он прятался в свою комнатку в подвале и не выходил из неё вплоть до ночи, когда замок нужно было запирать ключами, связку которых носил на ремне. Местные люди узнавали его по его тихой походке и по звону этих недоступных ключей. Утром и ночью он выходил с тихой молитвой на устах, которую произносил, осматривая углы и захлопывая засовы. Очень редко он к кому-нибудь обращался, не терпел противоречий, невнятно бормотал, а жизнь, казалось, его мало интересует.
Семеон не имел семьи, жил одиноко, а большую часть дня проводил на молитвах. Свободные минуты он просиживал в замковой часовне, часто один, следя за негасимой лампой и перебирая чётки. Его отец, дед и прадед были на службе Спытков, поэтому они срослись с панской семьёй, которую почти считали своей. Семеон не говорил иначе про Мелтышнцы, только: «наше владение», о семье – как о собственной, о ребёнке – как о своём.
О проекте
О подписке