Последняя воля была чересчур кратко выражена. Спытек поручил жене опеку и управление всеми владениями, разрешая ей выбрать себе двоих помощников. Из состояния ей было раньше обеспечено очень значительное приданое, а, кроме него, пожизненное от половины всего имущества. Постскриптум к завещанию напоминал, что когда Евгений будет совершеннолетним, ему будет вручён последний совет и благословение отца, доверенное верному лицу, которое не было упомянуто.
Таким образом, это событие изменило судьбу Мелштынец и намерения в отношении Евгения. Мать не хотела отдалить от себя ребёнка; оставили при нём на некоторое вемя аббата де Бюри. Было легко предвидеть, что хотя вдова в образе жизни, раз заведённом, не хотела допустить малейшего изменения, хоть сохранила слуг, режим, обычай, уважая издавна сохраняющийся тут порядок, не могло это продолжаться долго.
Между покойным и женой, хотя царило самое примерное согласие, совсем никто не заметил этой сердечной, добровольной гармонии, которая родится из солидарности убеждений и характеров. Было что-то напряжённое, вынужденное в этом видимом счастье; с одной стороны чувствовалась сделанная и сохраняемая, но тяжёлая жертва. Могла ли она протянуться вплоть до могилы?
По правде говоря, пани Спытковой было уже больше тридцати лет, но выглядела молодо, потому что эта её многолетняя борьба душу не износила и не сломала. Сохранилась целой, с молодым сердцем, с головой, может, полной грёз; так, по крайней мере, её чёрные, огненные глаза, казалось, говорят.
Было что-то страшное, но торжественно притягательное в этой молчаливой, задумчивой, серьёзной женщине, покрытой тайной и имеющей такое самообладание, что даже самое сильное чувство не вызывало в ней дрожи.
Слуги, уважая её, боялись гораздо больше самого пана, а некоторые предвидели, что под её правлением Мелштынцы не могут уже остаться такой монастырской пустошью, как были. Но никто не решался о том заикнуться; думали и ждали.
Спустя пару месяцев аббат де Бюри выехал обратно во Францию, а для Евгения привезли из Варшавы молодого человека, который воспитывался за границей. Это был юноша больших надежд и прекрасных талантов, пан Тадеуш Заранек, протестант. Пани Спыткова, которой его рекомендовали как можно выгодней, даже не узнала о вероисповедании; только в Мелштынцах оказалось, что он был учеником женевского мастера и ревностным последователем Кальвина. Немало огорчились, что несмотря на это, Заранек остался с учеником. Правда, что с этой своей верой он очень сдержанно вёл себя и обращать в неё никого не думал.
Евгений нуждался в обществе; поэтому к концу траура дом медленно, понемногу начал открываться, начал оживать. Мать ничего против этого не имела. Таким образом, перемена, хоть приходила незначительно и постепенно, уже чувствовалась в доме, и после первых шагов к ней многое можно было предсказать. Также предсказывали.
Ещё не окончился торжественный траур, продолжающийся один год и шесть недель, когда нетерпеливо, по-видимому, высчитывающий его продолжительность, каштелянич Иво, который поджидал случая, чтобы попасть в Мелштынцы, поймал на прогулке Евгения, познакомился с ним и, понравившись молодому человеку, проложил себе дорогу к неприступным для него до сих пор порогам замка.
Каштелянич, как мы говорили, был одним из тем людей, которые, несмотря на пренебрежение и распущенность, умеют, когда нужно, принять самые разные физиономии. Для Евгения он стал серьёзным, так умел его очаровать.
Мальчик, которого мать достаточно баловала, однажды вбежал к ней, объявляя, что он пригласил на ужин каштелянича Яксу.
От этих слов пани Спыткова вскочила как поражённая ударом и из её глаз сверкнула молния. Первый раз она бранила сына, что смел это сделать без её ведома, она тут же сделала выговор пану Заранку, что это позволил, но в конце концов согласилась, чтобы каштелянич был принят, объявив только, что к нему не выйдет и не увидиит.
Она объяснила это перед сыном тем, что общество этого человека находит для него неподходящим, что между родителями была какая-то давняя непрязнь.
Евгений задумался, погрустнел… но не смел просить мать, чтобы для него изменила решение.
Однако же приказали, чтобы приём был как можно более великолепный, и выделили для него парадные покои замка, именно те, через которые, как мы видели, проходил пан Никодим Репешко.
Сам пан Заранек должен был только помогать Евгению в развлечении гостя. Нам неизвестно, как каштелянич, несмотря на свою бедность, дошёл до того, что в назначенное время появился перед замком не запущенный, как обычно, но изысканно одетый, на очень ладном коне и с конюшим, который заменял ковыляющего Захария. Его обхождение соответствовало одежде, было мягким, вежливым и исполненным любезности. Евгений, который с нетерпением молодого возраста ожидал его на крыльце, и сразу ему объявил, что его мать больна, не заметил ни малейшей тучки на его лице. Каштелянич поклонился, спросил о чём-то другом и вошёл смело в комнаты.
Там, однако, он не мог скрыть впечатления, какое произвёл на него этот замок, такой панский, украшенный столькими памятками, так объявляющий былую роскошь. Его уста скривились ироничной улыбкой, которая пролетела сквозь них и исчезла, но глаза невольно выдавали любопытство и удивление, почти какой-то внутренний гнев.
Так они прошли прямо в круглую залу, из которой через открытую дверь был виден стоящий на рыцарских доспехах тот череп (дивные о нём ходили предания). Иво остановился, долго всматривался, нахмурился и сказал:
– Ведь и эта памятка фамильная. Мысль действительно оригинальная… Что же это означает?
– Я не знаю, – сказал быстро Евгений. – Говорят, что это просто напоминание о смерти… но… мне люди какую-то историю рассказывали, обычную женскую сказку, что это голова казнённого мечником врага нашей семьи.
Каштелян быстро отвернулся и больше уже не спрашивал, но брови его нахмурились.
– Видите, вот этот, – добавил, указывая, Евгений, – это мечник, не знаю, почему его так назвали. Он был очень суровым человеком. А эта вот панна – бабушка, у которой странная кровавая полоса на шее, с которой родилась… это дочка мечника…
Казалось, каштелянич уже не хочет слушать; он прервал разговор, говоря что-то Заранку, потом вернулся к коню. Принесли превосходный полдник, которого каштелянич под предлогом слабости не коснулся; принял только рюмку вина и ту, ловко наклонив, вылил в окно, словно в этом доме ему не годилось ни приламывать хлеб, ни уталить жажду.
Евгений видел это, но приписал тому, что мать показываться не хотела. Он думал, что каштелянич скоро уйдёт, но случилось противоположное. Иво говорил много, горячо, обсыпал Евгения любезностями, развлекался; вывел его во двор испробовать лошадей и в сумраке управлялся с самыми дикими, справляться с которыми умел с чудесной лёгкостью. Вошли на минуту назад в залу, которую нашли освещённой. Каштелянич брался за шляпу, чтобы уже попрощаться, когда самым неожиданным образом открылась настежь боковая дверь и пани Спыткова в чёрном бархатном платье вошла в зал.
При виде её Иво остолбенел. Пани Бригида приблизилась к нему с обычным своим величием и спокойствием и громко сказала:
– Несмотря на то, что я страдаю, я хотела поблагодарить старого знакомого за проявленное к моему сыну добродушие. Я чувствовала себя к этому тем более обязанной сегодня, что позже, наверное, не скоро могла бы это сделать, потому что мы собираемся в Варшаву.
Об этом отъезде ни Евгений и никто до сих пор не слышал… все показывали удивление.
Каштелянич скоро пришёл в себя, улыбнулся, поклонился и отвечал:
– Хотя мне приятно услышать это сегодня из ваших уст, досадно, что это малейшее усилие могло вам стоить. Когда буду в Варшаве, куда также намереваюсь отправиться, сложил бы перед вами своё почтение.
Пани Спыткова ничего не отвечала, но задержала каштелянича, который, очевидно, по её кивку остался. Беседа была пустой… а в минуту, когда Евгений спросил что-то о Заранке, пани Бригида, не прерывая её, начала ходить по зале, водя за собой каштелянича.
Эта прогулка сначала ограничилась круглой залой, потом перешла её порог, пока наконец не продвинулась в галерею, в конце которой светился белыми зубами тот череп в шлеме.
Там Спыткова остановилась, отступила на пару шагов, посмотрела чуть ли не с презрением на Иво и изменившемся голосом произнесла:
– Я вас спрашиваю: вы старались сюда влезть, чтобы меня отсюда выгнать?
Иво минуту стоял сконфуженный.
– Может ли Бригита таким вопросом после стольких лет приветствовать Иво? Признайся, это странно.
– Это самое мягкое слово, какое я могла использовать. Вспомни, что ты наделал, в чём виноват по отношению ко мне, и признаешь, что от презрения эти уста даже не должны были открыться. Сегодня ты стоишь в моих глазах ниже, чем моё самое жалкое слово может упасть… ты недостоин ни взгляда, ни слова, ни памяти. Я должна была спросить: кто ты? – а, услышав фамилию, не вспомнить существа, которое носила его при жизни.
Эти слова, несмотря на усилия, произнесены были с таким чувством, что в голосе мраморной женщины слышалась дрожь рыдания.
Иво был мрачен и долго молчал.
– Пани, – сказал он наконец, – мне нужно долго говорить, чтобы оправдаться. Разрешите? Не буду трясти лохмотьями своей бедности; расскажу историю и потребую суда. Можно мне говорить здесь, сейчас?
– Нет, – ответила женщина.
– Значит, когда? – настаивал Иво. – Я клянусь, что не вернусь сюда больше, не за чем… но хочу, чтобы вы всё знали.
– Почему я должна знать ложь?
Иво загорелся, поднялся и ударил себя в грудь.
– Как жив, не осквернил уст ложью добровольно, – воскликнул он, – если бы вы смели…
Возмущённый Иво не докончил.
– Сейчас, – прибавил он, – я не прошу вашего позволения, вы должны выслушать меня… или… или… – тут он задержался. – Или отомщу на вашем ребёнке.
Спыткова, хотя бледная, сохранила всё присутствие духа, поглядела на залу и начала возвращаться к ней, а, возвращаясь и смеясь для того, чтобы скрыть чувство, которое она испытала, произнесла:
– Мести не боюсь, но виновного выслушаю. Приедешь, когда мой сын тебя вызовет.
– А отъезд в Варшаву? – спросил Иво, глаза которого горели.
– Отложу, – ответила вдова равнодушно.
Они вошли в залу, беседуя об охоте.
Никто бы не догадался, что минуту назад между ними шла война не на жизнь, а на смерть.
Каштелянич вскоре попрощался, сел на коня и уехал. Ночь была тёмная, красивая, лунная. Евгений преследовал глазами ловкого всадника, который, галопом пустив коня, вскоре исчез в липовой улице. Он хотел, вернувшись к матери, поговорить об Иво, поблагодарить её, но ему сказали, что она легла с головной болью, и никого, даже его, впускать к себе не велела.
Спустя неделю Евгений удивился, когда она ему довольно равнодушно напомнила, что должен был навестить каштелянича и, может, пригласить его в Мелштынцы ещё раз, пока не уедут в Варшаву.
Мальчику это было очень приятно, потому что безмерно полюбил каштелянича и чувствовал к нему склонность, которой объяснить не мог. Итак, он выбрался верхом с паном Заранком и конюшим в Рабштынский замок.
Известие об этой прогулке, такой на первый взгляд малозначительной, на старых мелштынских слуг произвело неприятное впечатление и обижались на пани, что разрешила это. Хотя там при покойном пане мало было разрешено говорить, а о тайнах семьи, покрытых строгим молчанием, едва в разговорах между собой осмеливались намекнуть, эти традиции переходили из поколения в поколение, были известны в кругу придворных, которые издавна служили Спыткам, а теперь, когда старик умер, чуть свободней о них между собой говорили. Слуги только остерегались, имея на это отчётливый приказ пани, забивать голову Евгения повестями, которые она считала детскими химерами, которые могли повлиять на молодой ум.
Этот старый замок изобиловал преданиями, но такой дикой, кровавой природы, такими мрачными и страшными, что, поддержанные соответствующими рассказами, к которым восходили, для молодого человека действительно могли быть опасными. Хотя Евгения воспитывали в полной неосведомлённости об этом мире духов, к которому они относились, хоть он был скептик и смеялся над подобными байками, горячее воображение могло их невольно принять и работать на фоне их.
Действительно, эти старые изображения мечника, его дочки, жены, эта женщина с кровавой полосой, этот череп в шлеме и множество других вещей, сам рассказ о переезде в Мелштынцы были спутаны со сказочной, может, но трагической историей семьи Спытков. В этих преданиях какую-то глухую роли играла дивным стечением обстоятельств семья Яксов, к которой принадлежал Иво.
В замке хорошо только знали, что со времён мечника, о резком характере которого ходили разные слухи, ненависть между Яксами и Спытками дошла до той степени, что уже члены этих двух родов традиционно никогда не встречались. Были данные, что даже случайное столкновение их друг с другом было всегда предвидением несчастья для Спытков. Первое появление каштелянича в доме напугало старых слуг, они хотели даже отменить прогулку Евгения, не давая ему узнать того, что придавали ей значение. Но парень был своенравным, избалованным, и, получив позволение матери и горячо желая, ничем уже задержать себя не давал.
Этот случай, потому что старый двор покойного считал это страшным Божим приговором, прогнозом неминуемых несчастий, собрал своих слуг под замковой крышей. Они смотрели на отъезд паныча, покачивая головами, устрашённые фатальностью, какая, казалось, тяготела над семьёй.
Не знала ли Спыткова о тех преданиях, или ими пренебрегала, думали по-разному; но двор помнил, что каштелянич Иво некогда старался получить её руку, а мнение, какое он издавна имел в околице, уже велело опасаться одного приближения его к пани, к Мелштынцам, к Евгению. Ничего хорошего от этого получиться не могло; для многих достаточно было имени Яксы, чтобы в этом разглядеть кару Божью.
Тем временем мальчик мчался в Рабштынцы с любопытством, свойственным молодому возрасту. Он представлял их гнездом, разрушенным грифом, как их сам пан называл, но никогда такой страшной руиной. При виде этих дебрей, этих развалин, грязи и мусора, воспитанный в роскоши, он был почти испуган. Он слез с коня на тропинке и сразу появился хозяин, как будто его ждал; но не тот нарядный гость замка, но оборванный и запущенный, с неуложенными волосами, какой-то бедный рыцарь с ироничной улыбкой на губах. Он как-то насмешливо поздоровался с Евгением и вместо того чтобы проводить его в жилое крыло, повёл его по руинам, кажется, имел в этом какое-то горькое удовольствие, что хвастался перед ним своим упадком и бедностью.
Наконец он пошёл с ним в часовню, а когда испуганный Евгений посмотрел на эти перевёрнутые гробы, сказал чуть ли не с жестоким выражением:
– Помни, пан, что ты сегодня видел. Это зрелище учит. Кто знает? – добавил он дико. – Сегодня это судьба Яксов, завтра она может быть хоть судьбою Спытков. Бог велик, правосудие неумолимо, судьбы непреодолимы, люди жалкие и слабые.
В юноше задрожала гордость и закипела кровь старой семьи, первый раз он почувствовал отвращение к этому человеку, которого так сильно полюбил. Иво и Заранек удивились, когда Евгений ответил на это:
– Утешает то, что на свете нет ничего случайного, всё есть правосудием… Нужно любить, простить… и спать спокойно.
Не было бы, может, ничего удивительного в этом выступлении Евгения, который часто объявлял более зрелые для своего возраста мнения, но когда он это говорил, голос его изменился… стал серьёзным, можно было сказать, что постарел. Каштелянич невольно вздрогнул, замолчал, и они вышли из часовни в совсем других отношениях, нежели когда в неё вошли. Евгений как можно скорее хотел вернуться, возненавидел каштелянича; пригласил его по приказу матери, но когда только дозволила добропорядочность, он оставил Рабштынцы, дав себе слово, что в них больше ноги его не будет.
Такого эффекта никто бы не ожидал. Вернувшись, он с живостью рассказал матери о своей прогулке, не скрывая чувств, какие она в нём возбудила. Пани Спыткова немного удивлённо посмотрела на сына и первый раз в речи, голосе, характере, который проявлялся, она узнала в нём покойного. Он так же хмурил брови, как он, говорил коротко, решительно – был настоящим Спытком, так что она чуть ли не боялась его.
Мягким голосом она указала ему на его легкомыслие. Напомнила, как без причины и без её ведома он полюбил этого незнакомца, как теперь вдруг оттолкнул, – эти обе вещи испытав кратко. Евгений принял замечания матери с покорностью, но на его лице было видно, что остаётся при своём мнении и чувстве.
На следующий день к полудню приехал приглашённый каштелянич. Молодой человек принял его вежливо, но с явной холодностью, а, вводя его в залу, сказал:
– Вижу, что и вы сегодня с любопытством осматриваете наши семейные памятки! Действительно, они стоят внимания и уважения. Если бы мы верили, что ничего не происходит без причины, что ничего не продолжается без заслуги и не погибает без вины, я должен был бы заключить, что семейство Спытков имеет свои заслуги.
Это был гордый, детский ответ на те лекции у могильной часовни. Каштелянич быстро, сверху поглядел на мальчика и ответил с ироничной улыбкой:
– Несомненно, тех за ней не отрицаю.
Этой безразличной фразой он замкнул ему рот, пожал плечами и больше уже к нему с разговором не возвращался.
В зале ждала их Спыткова, а по лицу её, всегда ясному и равно суровому, невозможно было понять, что прибывший произвёл на неё какое-либо впечатление. Она холодно его приветствовала, была госпожой себе, даже казалась с последнего разговора остывшей и равнодушной. Кажется, что специально велели подать полдник в садовой беседке, чтобы во время прогулки иметь больше свободы для незаметного разговора, который обещал быть довольно долгим. Как бы специально совпало это с плохим настроением Евгения, который вскоре бросил каштелянича и весь занялся горячим диспутом с Заранком о труде Буффона, который как раз вместе читали. Они пошли вперёд по улице, оставляя пани Бригиту с её спутником, а тот, едва увидел себя с ней на наедине, немедленно этим пользуясь, обратился к ней и сказал:
– Значит, эта единственная минута в жизни дана мне для объяснения прошлого. Я ей воспользуюсь, потому что и я имею право требовать, чтобы вы меня выслушали, хоть я заранее осуждён. Приговор может остаться таким, какой был написан двадцать лет назад… мне только важно очиститься предсмертной исповедью.
Пани Спыткова ничего не сказала, смотрела в землю, молча ступая, а Якса постоянно говорил:
– Не знаю, нужно ли напоминать вам эту историю, о которой я ещё сегодня не могу говорить холодно и равнодушно. Помните, что я вернулся из первого путешествя, полным жизни и молодости. Тогда жил ещё, догорая, мой отец. Мы стояли с ним вместе на краю пропасти, которая была закрыта для меня. Он уже её видел, скорее чувствовал её дыхание под собой; всей его надеждой был я. Я должен был поднять старый щит Грифов, чтобы он не разбился навеки. Но для меня в то время семья, её судьба, её слава, её величие были совсем безразличны – я желал только жить и быть счастливым. Тогда, объезжая окрестности, я первый раз заехал в дом вашего родителя и увидел – вас. Ещё сегодня я помню эту минуту, потому что она была решающей для меня. Я был очарован, был в ударе – выехал от вас ошалевший. Забыл обо всём, желая только сблизиться с вами. Казалось, всё нам вначале благоприятствовало; ваш отец был ко мне снисходителен… вы… – я должен и это вспомнить – что ваше сердце первый раз в жизни билось для меня, что я завоевал его, что, слушая его удары, я провёл единственные счастливые мгновения, воспоминание о которых должно было отравить всю мою жизнь. Могу сказать, что мы оба были счастливы; с молодостью в сердцах, с мечтой в головах, с песенкой на устах, с верой в себя и будущее мы прожили прямо до той минуты, когда первый раз на пороге вашего дома появился этот ненавистный Спытек.
Вдова грозно на него поглядела.
О проекте
О подписке