– Простите меня! – едва слышно сказал казначей. – Я должен вас проводить, куда мне приказано…
Старик поискал посох, прислоненный к стене, надел свою торебку на плечи, шапочку на голову и стоял, готовый к выходу. Его белые руки, исхудалые, дрожали от усталости, оперевшись на посох. Искоса смерил его глазами казначей и зашагал к двери.
Между двумя железными дверями, ведущими в каземат Витольда, стояли двое кнехтов с алебардами в руках, с мечами у пояса, в плащах с полукрестами.
Не говоря им ничего, посмотрел только казначей и рукой указал им идти налево, куда и сам пошёл впереди. Выходящего старичка двое прислужников взяли под конвой. Вместо того чтобы выйти из здания по лестнице, Мерхейм пустился длинной сводчатой подземной галереей, кое-где с левой стороны осветлённой маленькими решётчатыми окошками.
Несколько раз он и идущий за ним повернули направо и налево по тёмным переходам, пока не дошли до обитой двери, от которой открытый железный затвор лежал у стены. На углублённой в толстую стену двери был подвешен чёрный крест.
Когда она отворилась, казначей к ней приблизился; перед ними показалось огромное сводчатое помещение, поддерживаемое двумя мощными столбами, которые делили его на две части. Напротив входа огромный длинный стол, покрытый чёрным сукном, выглядел, как катафалк. На нём стояло большое распятие, а вокруг сидело несколько человек в рыцарской одежде. Один из них, безбородый, духовного сана, служил им писарем и толстая книга лежала перед ним.
Слева две лестницы сходили в другую часть залы, расположенную ниже и отделённую столбами, между которыми стояли чёрные брусья.
Ксендз даже не отвратил своего взгляда с той стороны, смотря на тот трибунал, представший перед ним, а мог бы испугаться в душе, когда туда упал его взгляд… За распахнутым занавесом пониже был виден огонь, горевший в широкой печи, в которой нагревались щипцы и железные прутья. Рядом с ними стояло несколько человек с засученными рукавами, сильных, плечистых, с неистовыми лицами. На земле лежали толстые канаты и верёвки, дальше стояло как бы деревянное ложе из удивительно ровных срубов и табурет, напоминающий деревянную лошадь.
Со свода свисали канаты с колёсами. Различный инвентарь, неподходящий для описания, лежал во всех углах этой страшной комнаты, задымлённой, тёмной, выглядящей какой-то адской камерой.
Прислужники действительно имели лица сатаны: низкие лбы, глубоко посаженные глаза и улыбки существ, которые наслаждаются, когда могут мучить и насмехаться.
Не обязательно было долго смотреть, чтобы по этим приготовлениям догадаться о пытке, без которой почти никакой трибунал в те времена не обходился.
Казначей сел на скамью сбоку, словно равнодушный свидетель. Главное место занимал человек старый, сгорбленный, в шапочке, натянутой на уши, с впалыми губами. Он приложил руку к глазам и, прежде чем заговорил, долго всматриваясь в старца. Потом поправил стоящее распятие и повернул его Христовым лицом к прибывшему, который стоял, опираясь на посох. В эти минуты человек духовного звания тихим и полным сладости голосом приступил к допросу Старик отвечал спокойно, по-прежнему опираясь на посох и вытягивая иногда больную ногу Фамилия, возраст, положение, причина путешествия; он отвечал то же, как перед другими. В зале царила тишина и, кроме его голоса, потрескивания огня в комнате, шелеста одежд, когда люди двигались, ничего не было слышно.
– Чего вы от меня хотите? – наконец отозвался он. – Почему подозреваете священника и старца? Вот изображение Спасителя, могу перед ним дать клятву, что я невиновен. Ничьим шпионом я не был, никто меня не посылал, с молитвой только шёл.
Судьи переглянулись.
– На ком висит подозрение, что плохое делает, тот и плохую клятву может дать, – сказал старый судья. – Я вас заклинаю говорить правду и не принуждайте нас к тому, от чего у вас тело, а у нас душа будет болеть.
Рукой он указал на нижнюю залу. Священник медленно обратил на неё взгляд, но не уступил: уставил его на людей и орудия пыток и долго смотрел.
Прислужники немного дотронулись, железо, как будто для устрашения, затрещало; старший из них вынул раскалённый железный прут из огня и бросил его на камни, аж искры кругом посыпались. Все молчали.
– Говорите, – изрёк судья.
– Ничего поведать в свою защиту не могу.
Судья рукой позвал прислужников и они двинулись по лестнице к верхней зале, как будто собираясь приступить к старичку: он стоял неподвижный. Казначей поднялся со лавки.
– Прошу за него, – сказал он. – Дайте ему время на благоразумие и лучшее размышление.
– Пожалуй, для молитвы и исповеди, – добавил ксендз.
Прислужники задержались на лестнице.
Обвиняемый обернулся к сидящему духовному лицу, который держал перо.
– Об исповеди прошу.
Тот покачал головой. Судьи переглянулись, удивлённые великим спокойствием старца. Казалось, он молится и думает только о душе.
– Данная вам минута заканчивается, – пробормотал старый судья, дрожащей рукой указывая на песочные часы, стоящие на столе, в которых медленно сыпался песок.
Ответа не было. Мерхейм подошёл к ксендзу и живо начал емя что-то шептать на ухо. Старик стоял с опущенными в землю глазами и не отвечал уже ничего.
Ждали ещё. Один из сидящих перевернул песочные часы. Судьи, казалось, имели различные мнения и были неуверены. Старший из них поглядел на Мерхейма, который, пожав плечами, вернулся на своё место.
– Последний раз, во имя Христа призываю вас к признанию правды, – сказал старик из-за стола.
– Я её уже сказал, – равнодушно выкинул ксендз.
Была ещё минутка ожидания, после чего судья указал из-за стола рукой прислужникам. Они с всё угрожающей поспешностью двинулись к обвиняемому, который ждал их, неподвижный. Схваченного за руки, из которых посох выпал на пол, повлекли его к лестницам. Он совсем не отпирался, не смотрел на судей, и не просил о милости.
Его стащили вниз и тут старший начал с него сдирать верхнюю одежду. Под ней на теле оказалась власяница и колючий пояс, который охватывал его талию, сжимая и так уже истощённого возрастом и усталостью старца. При виде этих добровольных орудий пыток прислушники задержались; судьи начали шептаться: какое-то опасение их охватило. Казначей живо что-то промолвил на ухо судье. Тогда через входные двери вбежал молодой человек в орденской одежде, который вчера в госпитале прислуживал путешественнику. Он весь, казалось, горел, и был взволнован опасением; взгляд сначала перевёл в левую сторону, где раздевали ксендза, и, уверенный, что пытка ещё не началась, кинулся перед судьёй на колени.
– Я пришёл на свидетельство, – воскликнул он вдруг. – Я знаю с детства отца Яна, я смотрел на него и его жизнь… он святой человек! Не допускайте насилия над ним… одна капля этой невинной крови на чаше весов Божьих, я готов присягнуть, пойти на пытку за него.
Он молвил, как бы наполовину находясь в бессознательном состоянии, с лихорадочной поспешностью, всё время оглядываясь то на ксендза, то на судей и от страха дрожа.
– Это человек от Бога и целиком отданный молитве, как же он может думать о предательстве, служить державам земным!
– Тем не менее он служил! – воскликнул казначей. – Сам это признал.
– И в этом есть правда, – молвил брат, – но невинная, а сказал это святой, потому что никогда в жизни уст ложью не осквернил.
Сложивши руки как для молитвы, брат стоял на коленях. Из нижней залы на него смотрел старец, ещё будучи в руках палачей, и у него текли слёзы: он поднял немного пальцы, благословляя издали своего защитника.
По лицу Мерхейма и сидящих у трибунала было видно, что это сообщение оставило неприятный осадок и не ко времени пришло. Они посовещались.
Потом казначей кивнул прислужникам, дабы они отпустили ксендза. Один из них поднял с земли сброшенные одежды, которые старичок, дрожа, надевал снова.
– До завтра! – воскликнул торжественно судья. – Отведите его в тюрьму.
– Позволите мне, чтобы я с ним шёл? – сказал брат.
Требование казалось странным. Ничего не ответив, казначей сделал знак брату, чтобы он отошёл к дверям.
Выпущенный из рук мучителей, ксендз тяжело взобрался по лестнице до верхней залы и опустился на колени, дабы поднять посох, лежащий на полу.
Двое кнехтов собирались его отвести, когда к нему приблизился Мерхейм.
– У вас есть время… Орден милосерден, как и подобает монахам… вы должны быть благодарны ему.
Взволнованный старец не мог, или не хотел ничего отвечать. Подвели его уже к двери, затем казначей движением руки отпустил кнехтов.
– Идите со мной, – сказал он, – не в тюрьму, но чтобы вы отдохнули. Мы хотим верить, что вы невиновны, и верим, что вы будете нам способствовать. Ваша сестра в Торуни, вы поедете к ней с охраной. Чего же ещё вы желаете?
Ксендз опустил голову.
Стоящему ещё в дверях брату, защитнику, передал его казначей, прошептав ему что-то на ухо. Довольный парень подал старцу руку и с сыновним почтением и любовью медленно коридорами вышел с ним на дневной свет.
Двор, как и вчера, был переполнен и, возможно, был ещё шумней. Осёдланные лошади ждали монахов и рыцарей, отъезжающих в Шцецин, Тухол, Балгу, Торунь и Эльблонг. Толпа слуг крутилась возле них. Выкатывали пушки и из телег ссыпали каменные ядра. Из костёла слышались благочестивые песнопения, колокола били на башнях, а летнее солнце во всём блеске освещало эту оживлённую картину.
Около инфирмерии брат задержался, чтобы получить ключ от отдельной кельи, в которую собирался проводить старичка.
Они снова вступили в сводчатые коридоры, а из них в помещение. Из него открывался вид на широкую зелёную околицу у Ногата. Келья была просторной и имела всё, что пилигриму могло понадобиться. Парень отворил окно, быстро бегая, придвинул стулья, схватил кувшин, чтобы воды принести, посадил ксендза и, радостно ему улыбаясь, выбежал для дальнейшего служения. Старик поблагодарил его рукой и глазами; несмотря на душевную силу, был он побитым и измученным, говорить ему было тяжело. Ослаб он также от того, что ничего не ел со вчерашнего дня и первой каплей воды здесь лишь увлажнив уста. Обратил он свой взор в окно на весёлый край, на плодородные луга, на далёкие поселения… может, подумал, что с ними сделает война и пожарище, и глаза его увлажнились слезами.
После той негостеприимной ночи наступил другой приём, как бы для того чтобы стереть её из памяти. Брат-лазарит торопился с полевкой, нёс кушанья, нашёл кубок вина, чтобы едой оживить старца. На это привыкшему к скромной жизни не много было нужно. Ещё миски стояли на столике перед ним, когда вошёл казначей с более весёлым лицом.
– Отец мой, – сказал он, – вы хотели ехать к сестре в Торунь. Экипаж для вас приготовлен, я тоже туда еду Всё ведь по вашей воле. Не держите на нас зла, времена тяжёлые, судьба Ордена зависит от этих часов, когда имеют значения военные приготовления; мы не для своей выгоды, а для дела христианства трудимся и заботимся.
– Бог благому делу поможет, – ответил старик, – а вам вашу жалость к возрасту и несчастьям оплатит.
– Итак, в путь! – прибавил казначей. – Я на коня скоро сяду, вы – в экипаж.
Эта внезапная смена в отношениях была бы труднообъяснима, если бы не странное стечение обстаятельств, которые делали старичка нужным Ордену.
Мерхейм, уже наполовину одетый по-дорожному, постучал в келью магистра. Его тотчас впустили.
Ульрих как раз отправлял комтура Грудзяцкого, который возвращался в крепость, когда казначей встал у порога.
После его ухода они остались вдвоём. Магистр хмуро поглядел на улыбающегося Мерхейма.
– Я еду в Торунь, – сказал с поспешностью казначей. – Покровители Ордена следят за ним, всё складывается наиболее благоприятно, даже то, что нам опасным казалось. Старый ксендз, который нам подозрительным выдался, когда его на пытки вызвали, нашёл свидетеля и защитника, невинным кажется. Что странно, то что он является братом особы, – добавил Мерхейм, – которую я думаю подослать к королю, чтобы его слабую голову обратила на остальное. Ксендз мне полезен, чтобы сопровождал её в путешествии и от нападения защитил. Он не изменит нам, ибо о Боге и Небе думает, власяницу носит и кольчатым ремнём опоясан. Он тоже ничего знать не будет. Выбранная женщина не его сестрой, но сатаны быть бы могла… могла… Тем лучше.
Мерхейм смеялся, магистр, казалось, не очень хорошо понял, даже… пожал плечами.
– Это ваше дело, брат, – сказал он. – Помните только, что чрезмерная хитрость не оправдывает надежд.
– Когда её Бог не благославит, – добавил казначей, – а я на Его помощь рассчитываю.
– И я также, – вздохнул магистр, – а это – самая надёжная наша защита и прикрытие! Если бы вы не использовали женщин в стократ было бы лучше, – прошептал Ульрих.
– И яд лекарством может стать, – докончил, склоняя голову, казначей.
– Аминь, – поставил точку магистр. – Езжайте с Богом!
– С Богом оставайтесь!
Вскоре затем кортеж, составленный из нескольких тевтонцев, сопровождающих Мерхейма, выступил из ворот Мальборгского замка, а в центре его ехал экипаж, в котором сидел старичок, читая молитву.
Уже в начале XV века Торунь считался одним из самых красивых городов Пруссии, счастливым и благоприятным своим местоположением. Тянущиеся стены его замка, множество кирпичных красных домиков, что к нему прилегали и окружали его (окраска которых у нас потом вошла в пословицу), покрывали красивый берег реки, уже в это время засаженный привезёнными из Еермании виноградниками и весёлыми садами. Между ними выглядывали небольшие усадьбы мещан, а сама укреплённая крепость с башнями костёлов представлялась великолепной. Это старое польское поселение под господством немецкого ордена действительно приобрело немецкую физиогномию, но часть её населения и мещанства даже характера своего первичного не потеряла.
В тогдашнем замке, который числился в наиболее важных защитных крепостях, пребывали часто и великие магистры, и великие сановники Ордена.
Тут проходили военные совещания, тут сосредотачивали силы к обороне, угрожая больше других земле Хелминской.
Торговля и ремёсла также процветали, а новых немецких поселенцев со всех сторон много тянулось и оседало. Любили тут рыцари Ордена останавливаться в замке для отдыха, потому что, хоть более близкое общение с людьми, а особенно прекраснейшей половиной рода человеческого, самым строгим уставом Ордена было запрещено, так, что даже разговор с женщиной за проступок должен был считаться, уже в это время не следовали так строго старинному орденскому уставу, а по тевтонским фермам и госпиталям было полно так называемых орденских полусестёр, в белых монашеских одеяниях с полукрестом (Т) на плече, чьё положение было недостаточно определено между полубратьями и братьями. По городам же особо не следили за строгостью отношений старшин, которые делали что хотели.
Тевтонское духовенство позволяло себе порой роптать на загрязненение обычаев, но это скорее относилось к кнехтам и службе, чем к рыцарям, которые здесь были господами, а священникам и вовсе мало свободы давали и мало оказывали уважения.
Хоть сами монахами назывались, крестоносцы обходились со своим духовенством сурово. Священники имели очень скромное положение духовных отцов, редко их допускали до совещаний, ещё реже до тайной и наиболее важной деятельности Ордена. Монастырям же других уставов под господством Ордена совсем невезло: подозрительно на них смотрели. Особенно имущество и собственность приобретать и принимать по завещанию вовсе было запрещено. Несколько домов доминиканцев и францисканцев, довольно бедных, едва можно было насчитать в завоёванных землях: ютились они из покорности в городах.
Правила Ордена, изначально очень строгие, во время походов и непрерывных войн, при наплыве светских гостей совсем было распряглись. Из домов мирное время вызывает на хоры; но мало кто ходил на общую молитву, каждый находил какое-нибудь занятие, лишь бы от обязательств уклониться.
Смотрели сквозь пальцы на то, когда рыцарь хорошего коня держал, снаряжение имел в порядке, а в экспедициях выделялся мужеством и хитростью. Также сквозь пальцы смотрели на посещающих дома господ мещан, хотя бы и в вечернее время. Ведь трудно было в хорошем солдате иметь хорошего монаха.
Рынок города Торуня выглядел уже очень достойно, а фронтоны его камениц из красивых кирпичей, правильно воздвигнутые, выглядели почти как небольшие готические костёлы. Одной из самых первых была в те времена каменица, называемая «Под оленем», потому что имела над дверью, в дверной раме из серого камня, довольно неправильно вырезанную голову оленя с двумя рогами. Жила в этом доме и вела свою торговлю вдова, пани Носкова, богатая торговка, с единственной дочкой – обе женщины красивые и хорошо принятые в обществе, хотя чужаки разное о них говорили.
Сама пани Барбара могла иметь в это время лет сорок, но когда в золотистой чёлке, украшенной жемчугами, в диадемах и браслетах, в полушубке из сони или куницы шла в костёл, никто бы ей больше тридцати не дал – так свежо и привлекательно она выглядела. Некоторая полнота совсем её не портила, потому что белой была, как алебастр, и румяной, как роза, а с лица даже свежий пушок молодости, казалось, ещё не стёрся.
Зубки как жемчужинки, носик малюсенький, чуть задранный, волосы золотистые и пышные, ручки белые, пухлые – всё это делало её дивно привлекательной для мужских глаз. Когда она шла по рынку, от самого молодого до самого старого все взглядом гнались за ней. А она, хоть и была только торговкой и мещанкой, держалась высоко, как если бы была знатной пани, с поднятой головой, смелым взглядом, и не давала никому сбить себя с пути, потому что и в голове не было плохого.
Её даже не смел никто спрашивать, где и с кем она была. И почему звалась вдовой. Хотя того мужа никто не помнил и не мог ничего о нём поведать. Вероятно, и этот покойник должен был, по мнению людей, придерживаться образа жизни, который жена приняла в наследство, потому что пользовалась высокими протекциями; её почитали все: никто обидеть не смел.
Как-то лет десять назад, когда некий Шпот, её сосед через стену, плохо обошёлся с пани Носковой, а дошло даже до магистрата и закона, должен был потом унизительно изизвиняться, потому что его едва не изгнали из города.
Известно также о вдове, что та была очень состоятельной и сидела на золоте, а то, что рассказывали о её богатствах, почти переходило в веру. Не было дома более богатого и лучше обставленного.
Хотя пани Носкова была ещё совсем красивой, и когда бы пальцем только поманила, сватались бы к ней люди без меры: купцы, бургомистры и судьи; однако ничем была её красота рядом с дочкой, которая довольно обычное в то время ласковое имя Офки носила. Похожая на мать как две капли воды, она превосходила её во сто крат свежестью, очарованием и весёлостью пташек. Та же самая белизна лица и румянец, тот же самый маленький носик, немного задранный, губки из коралла и жемчужные зубки, но, как куколка из коробки, выглядела весенне и ясно. Мать, хотя и любила радость, умела сохранять серьёзность; Офка о том и не думала, была живой, ветренной, испорченной ласками и избалованной роскошью.
Мать справиться с ней не могла, а так как её одну имела и сильно любила, видно, не очень ругала, и девушка выросла непослушной. Все городские сплетни она знала первой, она знала всех и её все знали; не боялась кого-нибудь зацепить, а её острого языка боялись даже старшие кумушки и серьёзные люди. Всё ей тем не менее ради материнских сундуков и ради её сияющей красоты сходило с рук.
О проекте
О подписке