Поэтому в итоге пан Эдвард опустился аж до дочки профессора Чапинского, где ему также не посчастливилось. Отец Эдварда, которого мы видели в смиренной позе перед Абрамовичем, был старый вояка, не дальше видящий, чем конец своей сабли. Кругленьким и ладным состояньицем был обязан женитьбе, сидел на деревне, занимался фермерством и любил рассказывать о битвах, в которых принимал участие.
Соседи знали уже историю его походов на память, но он им их всегда повторял под видом каких-то забытых подробностей. Как вояка, привыкший к субординации, сыну он также привил первые принципы поведения, как человек, что сам всего добился с помощью разных протекций, помощи, подталкиваний и милостей ясно вельможных, научил его придерживаться лжи и с уважением переступал панские пороги. Мы видим, что с этим запасом принципов и понятий юноша мог смело идти в свет, не подвергаясь никаким опасностям.
Отцу было срочно вернуться в деревню, отвёз, поэтому, сына ко всем будущим его протекторам, не минуя тех, которых видел только раз в жизни, представив его генералу Абрамовичу, двум или трём военным сановникам, графу Замойскому, одному или двум Потоцким и в нескольких более богатых домах, двинулся с трубочкой в деревню, сказав при прощальном объятии, выходя от Позёмкевичовой:
– Как себе постелишь, так выспишься.
Эдвард стелил себе очень осторожно, но с решимостью, удобное послание. Во всех домах, в которые его ввёл отец, не обращая внимания на то, холодно или горячо их там принимали, Эдвард начал бывать упорно, сначала в день, в который всех принимали, потом, становясь более приятным и более нужным, всё чаще. Эдвард служил им как шпиц на двух лапах, был это un homme a tout faire, которому отплачивали скромным повседневным обедом, чаем en familie и лишь бы какой сигарой. За это Эдвард перед теми, которые в большой свет допущены не были, имел право называть графов и князей доверительно по имени, младших даже без церемонии нежней.
Я был у Гутия, говорил мне Германек, Стась приехал, Владзо выезжает и т. п.
Отношения с великим светом подвергли его убыткам, но Эдвард придерживался системы того юноши, что постился ради белых перчаток, предпочитал нормально не поесть, а выступить, где было нужно. Мог иногда не иметь чистой рубашки, но всегда имел свежий воротничок, могло ему не хватать целых чулков, но, упаси Боже, лакированных ботинок. Мне кажется, что мы достаточно охарактеризовали одного из актёров романа; узнать его немного ближе нам даст дальнейший его ход.
Дивные есть иногда и судьбы у зданий, которые, как люди, проходят через разные колеи; так тот скромный старый отель Герлаха, из которого спекуляция сделала гигантский Европейский отель, был сперва пристанищем шляхты, приезжающей из деревни, потом огромным вроде бы Европейским караван-сараем, потом кладбищем, в котором сложили тела жертв 27 февраля, наконец, сегодня – московская кордегардия. Перед февралём он вмещал в себя самые разнообразные общества, как все отели, похожие на берега, на которые волна и водоросли, и красивые скорлупки, и неприглядные камешки выбрасывает.
В одном из покоев внизу, в скромной комнатке размещались литераторы и художники, вечерние заседания которых продолжались недолго и так как-то несчастливо клеились; на верхних этажах жило много панычей, сверху поглядывающих и на эти литературные вечера, и на то, что делалось на улице. В самом начале, когда патриотические чувства начали показываться явственней, в Европейском отеле собиралась уже горстка оппозиции, тихо ропща против выходок на улицах, позже, при правительстве Маркграфа[4], за вкусными ужинами, создался клуб великопольчиков. Счастьем, был он такой немногочисленный и так позорил сам себя, что ни для кого не мог быть опасным. Но в пору, о которой речь, Маркграф ещё не повлиял на эти колебания, а те, что его радостно должны были принять, ждали только ожидаемого Мессию.
Кто не мог иметь, как пан Эдвард, изящного и обширного холостяцкого жилища, очень охотно размещался в Европейском отеле. Было это как-то в хорошем тоне, стульчики, обитые бархатом, множество занавесок на окнах, очень приличный вид. Поэтому Эдвард не преминул сразу там поселиться. Движимости он имел немного, а дело было в том, чтобы в случае, если бы ему какая достойная фигура хотела бросить визитку или почтить посещениями, иметь, где всё-таки её принять. Он мог гораздо скромней и удобней разместиться в частном доме, но на третьем этаже, или, может быть, с тыльной стороны и интерьер бы так пышно не выглядел. Остановился, поэтому, в отеле, постоянно, как на ночлег, но имел ловкость наделать там много знакомств со знаменитостями, которые прибыли в родину из-за границы.
Он знал, как выглядел прусский генерал, который за чем-то был выслан к Горчакову[5], какой мундир имел полковник австрийский, ехавший с депешами в Петербург, сколько покоев занимал какой-то лорд, который посетил Варшаву и т. п. Более скромная шляхетская молодёжь размещалась в Саксонском отеле, Виленском или Римском, а как раз та, знакомство с которой было для пана Эдварда наиболее дорогим, наплывала в Европейский отель. При table d’hote делали иногда весьма приятные знакомства.
Было это как раз вечером 25 февраля после той катастрофы в Старом Городе, которая упала как искра в порох народного чувства. Отель Европейский по причине наплыва членов Земледельческого общества был полнёхонек. Спустя какое-то время, когда уже всё окончилось, а рынок был пуст, когда по улицам начали проходить густые патрули, закрыли заседание Общества, и шляхта посыпалась в разных направлениях, спеша домой. Значительнейшая часть тиснулась в отель Европейский, в котором жила, иные шли на ужин к Bouquerela, другие к Francois и в Рим. В зале уже знали о том, что произошло в Старом Городе, но, или тот, что принёс весть, принёс её такой приправленной, или её общее расположение таким образом заправило, большинство земледельцев, расходясь, показывало не возмущение случившемся, но неудовлетворённость им. Общество считало себя одним законным представителем страны, его желаний и мнений, а тут кто-то смел выступить с манифестацией без его разрешения! Мы позволим себе сделать тут маленькое отступление.
Хотя первое наше повествование вышло очень недавно, мы уже слышали, как главное обвинение против него, что смело судить беспристрастно о такой важной для страны институции, каким было Земледельческое общество. Во-первых, ни самые святые, ни самые лучшие и благородные институции от суда человека и общества не избавлены; всё следует разбирать, потому что всё поддаётся разбору.
Мы не отказываем ни Ренану в праве писать жизнь Господа Христа, ни себе в свободе суждения о Земледельческом обществе. Это общество, очень хорошо переведённое с итальянского Кавура, отдало стране великие, отличные заслуги; но как много людей и много обществ не хотело понять в решительную минуту, что его роль была окончена. Вина этой ошибки, несомненно, тяготеет не на членах общества, но на его Комитете, который уже осторожно считал себя будущим пореформенным министерством страны. Даже, кажется, что министерские портфели были уже поделены; ничего странного, что этому кабинету ln spe уступать площадь перед незнакомой горсткой молодёжи не хотелось. Мы имеем великое уважение к заслугам человека и людей, которые создали Общество, но это не мешает говорить правду.
Пан Эдвард уже в зале услышал, что было какое-то замешательство, какой-то шум и драка на рынке Старого Города, и он, и иные панычи неслыханно возмущались на ту так называемую улицу, которая смела нарушить покой рождающегося шляхетского сената.
Уже в то время вырисовывались две противоположные партии: одна, которая хотела законными средствами добиваться реформ, другая – восстанием независимости. Посередине между ними стояли люди примирения, которые хотели отложить революцию ad calendas graecas[6], а тем временем сидеть себе спокойно.
Смело можно сказать, что в Земледельческом обществе люди законной и откладывающей партии перевешивали. В толпах, которые в этот туманный сырой вечер около десяти часов выезжали с Наместниковской площади, были слышны шёпоты недовольства. Некоторые пытались уменьшить значение происшествия и представить его как шалость малой важности. Во всех превозмогал страх, что Обществу великой его работы докончить не дадут. Одно из двух: или Общество должно было завладеть народом и управлять им, или отречься; первого не сумело, второго не хотело.
Эдвард шёл вместе с двумя молодыми людьми, внешность которых была в отличной гармонии с его физиономией. Старший, граф Альберт, высокий брюнет с лицом худощавым, жёлтым и бледным, издавна болел политической экономикой и как экономист содрогался на весь общественный беспорядок; другой – блондинчик, маленький, улыбчивый, bon vivant, не терпел сброда и всего, что регулярный импорт устриц и шампанского может подорвать. Близкие звали его Дунием, хотя никто не знал, какая была этимология этого ласкового имени, потому что Дунио звался попросту паном Марцином Клепинским.
Проходя улицей между дворцом наместника и отелем, молодые люди очень горячо разговаривали, но потихоньку, чтобы их какой патруль не принял за заговорщиков.
– А пусть их всех возьмут дьяволы, – воскликнул Дунио, – так нам они спокойно нашу работу докончить не дадут, а добьются того, что Общество распустят.
– Явная вещь, – отпарировал граф Альберт, – что это может быть дело, сделанное полицией, потому что полиция ищет предлог.
– Уж, что есть, то есть, – докончил Эдвард, – но фатальными делами пахнет…
– Несчастье, – вздохнул Дунио, – человек, прибывший в Варшаву, обещал себе как-нибудь развлечься, а тут всё в голову возьмёт.
Так разговаривая, вошли они в отель, в его дверях уже и по коридорам встречая группы особ тихо между собой шепчущихся.
– Как живо, нет никого убитого, – говорил один, – нескольких там побили саблями плашмя, немного арестовали, остальные разбежались, не нужно из этого великих вещей делать.
– А я вам, сударь, говорю, что будем ли мы что делать или нет, тут что-то страшное клеится. Нужно собирать манатки и на деревню убегать, – прервал другой.
– Ради Бога, – добавил какой-то усач, немного седоватый, который мог быть солдатом с тридцать первого года, – если тут действительно есть какая-нибудь работа, шляхта к ней должна быть причастна, хотя бы голову сложила! Что же снова, если бы эти мещане одни манифестовали, а мы смотрели, болтая о грязи, – тогда бы мы уже до грязи опустились!
– Тихо! Тихо! – прервал другой. – Потому что тут везде полно московских шпионов, ещё нас в тюрьму заберут.
– Но там лилась кровь! – воскликнул усач. – Польская кровь! Наша кровь!
– Где там! Немного шишек, немного синяков, бабы горшки набили, и всё! Что же ещё! Авантюристы, ничего больше.
– Что же на улице?
– Везде тихо и спокойно.
– Как думаете, что будет?
– Везде глухо, везде тихо, глупость была, глупость будет, – добавил с великой серьёзностью входящий граф Альберт.
Около десяти особ с ним вместе находилось в маленьком салончике внизу, в котором был заказан ужин. Вся поверхность стола объявляла, что его должны были есть не демократичные рты. Посередине стоял букет бессмертников, по обеим его бокам – два графина шампанского в серебряных посудинах, при каждой тарелке по четырнадцать рюмок разного роста и полноты, зелёных, жёлтых и белых, на отдельном столике стояли очень изысканные закуски.
Граф Альберт взял голос, обращая внимание на вопросы, вытекающие из экономического положения.
– Пока Европа не очистится от этих революционных элементов, нормальный прогресс и развитие всех сил общества будет невозможен. На каждом шагу мы встречаем эти бунтующие дела, которые ничего начать и провести упорно не дают. Посмотрите же на Англию…
– Но прошу вас, граф, почему в Англии эти бурлящие элементы ничего плохого сделать не могут? – прервал маленький человечек, рябой и грязный, который неведомо как оказался в таком отборном обществе.
Мы должны объяснить, что, хоть незаметный, хоть сын доктора и внук цирюльника, пан Генрик Грос был очень богатым, получил прекрасное образование, женился на шляхтенке и популярностью получил себе места в наилучших обществах. Было это ходящее противоречие, знали его по тому, что непрестанно полемизировал.
– Почему? Потому что их там разум государственных мужей притормаживает, а мы, к несчастью, ни мужей, ни государства не имеем.
Это якобы остроумие очень понравилось, а граф говорил дальше, не обращая внимания на то, что Грос шепнул: «Если бы было правительство, нашлись бы мужи».
– Люди порядка должны взяться за руки.
– Мой дорогой, – прервал рябоватый Грос громче, – как возьмёмся за руки, то уж этими руками ничего сделать будет нельзя. Об этом ли речь?
Начали смеяться.
– Но конец концов, что было в Старом Городе? – спросил беспокойный Дунио.
– Говорил мне прямой свидетель, – начал Эдвард, – что их очень побили… подавили…
– Вот это тебе глупые москали! Наделают мучеников, посеют энтузиазм и покоя уже не будет, – сказал, серьёзно приближаясь к водке, граф Альберт, – я говорил о том с Замойским, толкают нас в невесть какую дорогу, Бог знает кто, вслепую, и загоняют в пропасть.
На лице рябоватого человека нарисовалась саркастическая усмешка.
– Дорогой мой, – сказал он, – мне кажется, что вы ошибаетесь в оценке людей и вещей, измеряете наше положение и России европейской меркой, а для них должна быть мерка особая. С москалём вашей легальной оппозицией никогда ни к чему не придёт, обмануть его трудно, внушить ему уважение почти невозможно, сделать его искренним и честным не думай. Кончится на том, что, или нужно есть тот хлеб, политый слезами и посыпанный пеплом, или борьбой иного добиваться. Если бы ты, граф благодетель, как Даниил в пещере со львами, находился в неприятном товариществе диких зверей, сомневаюсь, чтобы тебе тогда хватило законной оппозиции, а москаль есть и будет ещё долго простым скотом. Или его надо бить, или есть с ним из одного корыта.
На эти простые слова пана Генрика Гроса граф сильно скривился, покрутил уста и замолк. Все другие, посмотрев друг на друга и на рябоватого, также сжали уста. Пан Генрик предчувствовал, что нужно исправиться, и добавил:
– Я надеюсь, что вы не принимаете меня за революционера, но с русскими самый порядочный человек, побуждённый их примером, имеет охоту сделать авантюру.
Дунио приблизился к Гросу и сказал ему нетерпеливо, таща его за полу:
– Оставьте в покое, много шпионов, ещё нас тут всех заберут. Сядем за ужин, котлеты стынут…
Послышалось несколько вздохов, когда беседующие занимали места, лица были нахмурены, разговор не клеился, все сидели как приговорённые. Продолжалось это до тех пор, пока не начали кружить первые рюмки, тогда уста снова открылись и граф Альберт, беря слово, как если бы говорил с трибуны общества, сказал следующие слова:
– То, что сегодня произошло в Старом Городе, несомненно, маленькая вещь, но великий симптом. Какая-то манифестация прошла без нашего ведома, против нашей воли, поэтому, если и та сила, что это делает, возьмёт верх, мы будем не во главе народа, но под властью незнакомых нам людей.
– Кто? Как? Где? Могут взять верх? – прервал Дунио нетерпеливо. – Зачем о том говорить? Что нам принадлежит? Оставил бы в покое.
– Но прошу тебя, сиди же тихо и дай мне докончить, – огрызнулся Альберт, стуча рюмкой. – Мы не относимся всё-таки к революционерам, мы за развитие законной институции, мы можем о том говорить громко. Здесь речь идёт о нашей шкуре, много веков шляхта была во главе Польши, теперь её думают свергнуть.
– Подумай только, – сказал Генрик, – разве сама она когда-нибудь не отречётся? Мы сидим в картошке и грязи, что же удивительного, что иные за штурвал схватились?
Когда Грос это говорил, на слово во множественном числе сидим Альберт сделал значительную мину, другие посмотрели друг на друга.
– Значит, потому, что иные хотят героически выстраивать авантюры, шляхта должна бежать за ними бараньим галопом?
– Но есть ли это только авантюры? – спросил Генрик.
– Как мне это иначе назвать, – ответил Альберт, – если такая горстка людей устремляется с кулаком на превышающую силу миллионов?
– Геройством, – сказал Генрик, – но не обязательно авантюрой.
– О чём у вас речь? – прервал другой. – Тут нужно выбрать одно из двух: или сносить, что терпим, или добиваться лучшего.
– Но ты не отрицаешь, – подхватил Альберт, – что есть по крайней мере два, если не больше, способа добиться этого лучшего, не обязательно кулаком… можно и разумом.
– Да, добавь ещё и Валленродизмом! – засмеялся Грос. – Всё это отлично для тех, кто хочет на людей действия походить, а ничего не делать, и никаких жертв приносить себе не желают. Мы видели таких Валленродов, покрытых звёздами, получающих по несколько десятков тысяч пенсии и хранящих в тёмной каморке портрет Костюшки или конфедератку; вздыхали они до смерти, вытирали слёзы при воспоминание о родине, но сохранили святую веру тому, кто им платил.
– Слово чести, – произнёс Альберт, – что при таком расположении умов, как ваш, ничего серьёзно обсуждать нельзя.
– Но кто же за ужином плетёт такой бред? Граф Альберт, добропорядочный человек и достойного света, поведай, что ты сказал бы тому, кто подал бы тебе портер с десертом или старое венгерское вино после супа? Вот как раз так ты потчуешь нас при лёгком ужине своей тяжёлой беседой. Ужин имеет свои права. Во Франции высмеяли бы человека, который хотел бы при нём вести экономико-философскую беседу.
– Но он прав, он прав, – прервало несколько голосов. – Поговорим о чём-нибудь другом.
– Естественно, о чём-то таком, что пристало ужину, – триумфующе добавил Дунио.
– Поговорим о конях, – сказал усатый, – это будет предмет не слишком тяжёлый для ужина и не слишком чуждый духу времени.
Говоря это, он закашлял и огляделся, но панычи, что его окружали, как-то хмуро этот намёк приняли.
– Или о женщинах, – шепнул Дунио с улыбкой.
– Господа, знаете анекдот о дукате? – спросил усатый. – Время бы уже из этого выйти.
– Ну, почему же о женщинах говорить нельзя? – спросил Дунио. – За это, по крайней мере, в тюрьму не возьмут.
– Вопрос! Если бы при Пашкевиче ты осмелился болтать о его романах, ты поехал бы, несомненно, охотиться на соболей.
– Но сегодня нет этой опасности, – воскликнул Грос. – И когда уже о том речь, граф Альберт, я предлагаю выпить за здоровье прекрасной Иды!
Граф Альберт немного смешался, что удивительней, несколько панычей, сидящих за столом вместе, покраснели, поглядывая одни на других. Грос с издевательской усмешкой налив себе полную рюмку, встал и, поднимая её вверх, воскликнул:
– Здоровье прекрасной Иды! В руки графа Альберта.
– Почему в мои руки? – сказал холодно Альберт. – Принимаю тост, но этой чести объяснить себе не могу. Панна Ядвига меня вовсе особенными взглядами не удостоила. Если это обозначает, что ты, пан, высоко ценишь моё к ней уважение, в этом, по крайней мере, не ошибёшься. Следовательно, здоровье панны Ядвиги!!
Эти слова, сказанные с хладнокровием и серьёзностью, привели к минутному молчанию, усатый, к которому имели много уважения, произнёс:
– Мои паны, вижу, что это какая-то новая звезда на варшавском горизонте; будьте же снисходительны к старому, которому уже глаза смотреть на этот блеск не позволяют, объяснить это явление.
– Отлично, – рассмеялся Грос, – дорогому капитану кажется, что в двух или трёх словах мы можем описать ему этого сфинкса с лицом женщины.
– Я думал, что вы – великий художник, потому что мастер несколькими штрихами угля на стене может идеальную красоту увековечить.
– Мы не ожидали тут среди нас мастера найти, – ответил Грос, – а если бы был, ручаюсь, что поломал бы карандаши и кисти, прежде чем взялся за такую трудную задачу. А ты, пожалуй, не знаешь, пане капитан, что такое панна Ядвига? В большом свете называемая Идой, для избежания польской какофонии, в близком кругу именуемая Ядзей, а, как я слышал, уличной толпой, которая её отлично знает, окрещённая именем дорогой Ягни.
– Но кто же это? Что? Откуда? Как? – спросил усатый капитан. – Скажите по-человечески, и прозой.
– Прозой? О Ядвиге! – отозвался голос из-за стола. – Ты требуешь невозможного.
– Ну, тогда стихами, и по-польски, – сказал нетерпеливый капитан.
– Кто имеет голос? – спросил Генрик. – Так как нужно, чтобы это кто-то порядочно продекламировал капитану. Все эти паны, – прибавил он, – более или менее влюблены, поэтому ни один из них не квалифицируется на рисовании портрета. Я старый, некрасивый, женатый и по натуре насмешник, могу вам сделать её карикатуру.
О проекте
О подписке