– Ваше величество, – промолвил Брюль, согнувшись вдвое и сложив руки на груди, – ваше величество, велика, почти преступна моя дерзость, простите ее великодушно; я знаю, что это безумно с моей стороны, но любовь моя к вашему величеству и глубокое почтение… Одним словом, ваше величество… я попробую составить депешу.
– Ты? Молокосос!
Брюль покраснел.
– Ваше величество, испытайте меня.
Август пристально посмотрел на него.
– Хорошо, пойдем, – сказал он, направляясь к окну. – Вот письмо: прочти его и составь ответ, в котором был бы отказ, но отказ не должен быть так выражен, чтобы можно было понять, что он не положителен. Подай надежду, но не слишком ясно, заставь скорее догадаться. Понимаешь?
Брюль поклонился и, взяв письмо, хотел с ним выбежать из кабинета.
– Куда? – остановил его король и, указывая рукою на кресло, прибавил: – Садись сюда и пиши тут сейчас.
Паж поклонился еще раз и присел на краю дивана, обтянутого шелковой узорчатой материей, движением руки отбросил манжеты, нагнулся над бумагой, и перо начало бегать по ней с такой быстротой, что даже король улыбнулся.
Август с любопытством внимательно посматривал на этого красивого мальчика, который составлял депешу, как будто записочку к возлюбленной.
Жестоко ошибся бы тот, кто бы подумал, что, исполняя столь важное и могущее повлиять на его будущую карьеру дело, он забыл о своей позе. Он сел, как будто нехотя, как бы не думая, однако, ловко сложил свои изящные ножки, нагнул кокетливо головку и изящно положил на стол руки. Все это делал он хладнокровно, хотя, казалось, он сильно горячился и волновался; король не спускал с него глаз, и он, казалось, это чувствовал. Не задумываясь долго, он писал как бы под диктовку готовой мысли, ни разу не перечеркнул и ни на минуту не остановился. Только тогда перо остановилось, когда депеша была готова. Он быстро пробежал ее глазами и выпрямился.
С очевидным любопытством и приготовясь быть снисходительным, король приблизился.
– Читай, – сказал он.
Брюль кашлянул, голос его немного дрожал. Кто может угадать, не была ли демонстрация страха тоже расчетом? Король, желая его ободрить, ласково прибавил:
– Медленно, ясно и громко.
Молодой паж начал читать составленную им депешу, и голос, сначала дрожащий, сделался металлически ясным. На лице Августа изобразились попеременно изумление, радость и как будто недоверие.
Когда Брюль закончил, он не смел поднять глаз.
Лицо короля прояснилось, и он потер руки.
– Еще раз прочти сначала, – сказал король.
Теперь Брюль стал читать еще громче, яснее и отчетливее.
– Великолепно! – воскликнул он. – Сам Паули не сумел бы лучше! Перепиши начисто.
Брюль с низким поклоном подал ему депешу, которая была написана так, что совсем не требовала переписки. Август похлопал его по плечу.
– С сегодняшнего дня ты будешь моим секретарем при депешах. Пусть теперь Паули не показывается мне на глаза. Черт с ним, пусть и пьет, и издохнет.
Он позвонил и тотчас вошел дежурный камергер.
– Граф, – сказал ему король, – пусть свезут Паули домой, а когда он протрезвеет, объявите ему мое высочайшее неудовольствие. Пусть он не смеет показываться мне на глаза!!! Секретарем моим теперь будет Брюль. Уволить его от пажеской службы, но мундир оставить!
Камергер издали улыбнулся скромно стоящему в стороне Брюлю.
– Он меня выручил из крайне стеснительного положения. Я знаю Паули, он до завтрашнего утра будет лежать, как бревно, а депешу нужно послать немедленно.
Король подошел подписаться и прибавил:
– Списать копию.
– В этом нет надобности, ваше величество, – тихо сказал Брюль, – я напишу ее наизусть, я помню каждое слово.
– Вот так секретарь! – воскликнул король. – Прошу вас выдать ему триста талеров.
Брюль подошел поблагодарить, и король дал ему поцеловать руку, что было признаком большого его расположения.
Немного погодя курьер, взяв запечатанный пакет, скакал галопом через мост.
Брюль покорно вышел в переднюю. Здесь уже была известна, благодаря камергеру Фризену, история депеши и неожиданной милости короля для юноши, от которого никто не ожидал таких способностей. Все посматривали на него с завистью и любопытством. Когда Брюль вышел от короля, все глаза устремились на него. На лице у него не было и следа гордости, даже радость свою он прикрыл такой покорностью, что можно было подумать, будто он стыдится того, что совершил.
Мошинский подбежал к нему
– Это правда? – воскликнул он. – Брюль назначен секретарем его величества? Когда? Что? Как?
– Господа! Дайте мне опомниться от удивления и испуга, – тихо произнес Брюль. – Как это случилось? Да я сам не знаю, само Провидение позаботилось обо мне. Любовь к королю совершила чудо… Я сам не знаю; я ошеломлен, я не в своем уме.
Мошинский пристально взглянул на него.
– Если так пойдешь дальше, ты скоро обгонишь всех нас. Нужно заранее уже просить твоей милости.
– Граф, будьте милосерднее, не издевайтесь надо мной, бедным.
Говоря это, Брюль, как бы утомленный и теряющий силы, обтер пот с лица и сел, закрыв лицо руками.
– Можно подумать, глядя на него, – сказал Мошинский, – что с ним случилось величайшее несчастие.
Брюль, погрузившись в размышления, не слышал этого замечания. В комнате все шептались, смотря на него, и передавали вновь приходящим историю счастливого пажа. К вечеру весь город знал об этом, и когда Брюль вместе с прочими пажами явился в оперу, Сулковский, сопровождавший королевича, подошел к нему, чтобы его поздравить.
Брюль, по-видимому, был в высшей степени тронут и не мог найти слов, чтобы выразить свою благодарность…
– А что, видишь, Брюль, – шепнул Сулковский, посматривая на него сверху, – я предсказывал всегда, что тебя оценят; я не ошибся; орлиный глаз нашего государя сумел тебя отличить.
Начали аплодировать тенору в роли Солимана; Сулковский тоже хлопал, но, повернувшись к другу, сказал:
– Это я тебе аплодирую.
Брюль покраснел и покорно поклонился. По окончании спектакля он исчез; ему даже вменили в заслугу, что он не хвастался своим счастьем. Товарищи искали его в замке, в квартире, но и там не нашли его; комната была заперта, а слуга уверил их, что он давно уже ушел из дому.
Действительно, лишь только занавес упал, он тихо, закрывшись плащом, проскользнул в замковую улицу, а из нее в другую, ведущую к дворцу в Ташенберге, где некогда сияла Козель, а теперь властвовала дочь цезарей Жозефина. Встретив его здесь, можно было подумать, что он спешит сложить свои лавры к ногам какой-нибудь нарумяненной богини. В этом не было ничего неправдоподобного. Ему было всего двадцать лет, лицо, как у херувима, а женщины, испорченные Августом, были очень кокетливы.
Очевидно было только то, что он старался не быть замеченным и узнанным. Лицо он закрывал плащом и, как только раздавались на улице шаги, он прижимался к стене и еще более торопился. Достигнув дворца королевича, он вошел не в него, а в соседний дом; но прежде пристально посмотрел на ярко освещенные окна первого этажа. Тихо, без шуму поднялся он по знакомой лестнице и, остановясь у знакомой двери, три раза постучал в нее. Ответа не было. Подождав немного, он опять тихонько и таким же образом постучал в дверь.
Изнутри послышались медленные шаги, дверь наполовину открылась, и в ней показалась коротко остриженная голова старого человека. Брюль быстро скользнул в дверь.
Комната, в которую он вошел, была освещена единственной свечей, которую держал слуга, стоящий у двери: комната эта была заставлена шкафами и представляла мрачный и унылый вид.
Старик, отвечая на какой-то непонятный вопрос, шепнул что-то, указывая рукой на другие двери, к которым Брюль, сбросив плащ, подошел и чуть слышно постучал в них.
Живой голос тотчас отвечал ему:
Комната, в которой очутился молодой паж, освещалась двумя свечами под абажуром, стоящими на столике. Она была просторная и как-то оригинально убрана.
Наполовину открытый шкаф с книгами, несколько столов, заваленных бумагами, между окнами большое распятие с фигурой Спасителя; на диване в беспорядке разбросанное платье и на нем гитара.
У стола, опершись на него одной рукой, стоял, ожидая его, человек уже немолодой, немного сгорбленный, с лицом желтым, сморщенным и длинным, с выдавшимся вперед подбородком и с черными глазами.
В нем с первого же взгляда можно было узнать итальянца. В узких, бледных губах было что-то особенное, таинственное; но вообще лицо скорее было шутливым, чем загадочным. На нем виднелись добродушие и ирония; большой орлиный нос почти закрывал собой верхнюю губу.
На коротко остриженной голове была надета черная шелковая шапочка, сам же он был в длинном черном платье, указывающем, что это духовная особа; на ногах были надеты черные чулки и туфли с большими пряжками.
Увидав Брюля, он протянул руки.
– Это ты, дитя мое! Как я рад! Да благословит тебя Господь!
Юноша покорно подошел к нему и, нагнувшись, поцеловал руку.
Хозяин сел на диван, предварительно сдвинув лежавшие на нем книги и платье, а Брюлю, стоявшему со шляпою в руках, указал на ближайший стул, на который тот присел.
– Ессо! Ессо!
[7] – шепнул сидящий на диване. – Ты думаешь, что сообщишь мне новость? Я уже знаю! Все знаю и радуюсь. Видишь, Провидение награждает, Бог помогает тем, кто верит.
Сказав это, он глубоко вздохнул.
– Его я и благодарю в моих молитвах, – тихо сказал Брюль.
– Останься верным вере, к которой тебя влечет сердце, осененное милостью Божией, и увидишь… – Он поднял высоко руку. – Ты пойдешь высоко-высоко! Невидимые руки будут тебя поднимать; я говорю тебе это. Я, сам по себе ничтожный и малый, но слуга Великого Господа.
И он смерил блестящими глазами скромно сидящего пажа, улыбнулся и, как бы исполнив свою обязанность, весело прибавил:
– Был ты в опере? Как пела Челеста? Смотрел ли на нее король? Был ли королевич?
Градом посыпались вопросы.
Падре Гуарини, так звали того, кого посетил Брюль, исповедник королевича, наперсник королевы, духовный отец нового двора, казалось, столько же занимался оперой, сколько обращением на путь истины грешника, сидевшего перед ним.
Расспрашивал он о теноре, о капелле, о гостях и, наконец, спросил, не был ли паж за кулисами?
– Я? – с некоторым недоумением спросил Брюль.
– Ничего дурного! Я не думаю ничего дурного; для музыки, для искусства, чтобы посмотреть, каковы эти ангелы, когда должны быть простыми людьми. Челеста поет, как ангел, но некрасива, как сатана. Дали ей это имя разве ради голоса. Нечего опасаться, чтобы король влюбился в нее.
И падре Гуарини начал смеяться.
– А кто же царствует в сердце короля? – спросил он и, не ожидая ответа, сам сказал: – Кажется, что как и в Польше, скоро наступят новые выборы по этой части.
И он опять расхохотался.
– Скажи же мне что-нибудь новенького, кроме того, что ты стал секретарем короля.
– Что же мне сказать? То разве, что никакое счастье не переменит моего сердца и чувств.
– Хорошо, хорошо, я тебе советую, будь, хотя бы тайно, добрым католиком; от нашего настоящего короля мы не можем ни ожидать, ни требовать, чтобы он был особенно ревностным приверженцем католицизма. Хорошо еще, что он хоть таков, но молодой будет совсем иным; святая наша госпожа Жозефина не допустит его сойти с истинного пути. Он набожен, верный муж и ревностный католик. Во время его царствования должно начаться и наше; мы не отчаиваемся; протестанты съели бы нас, если б только были в состоянии, но мы жестки для их зубов, и пасть у них мала… Chi va piano, va sano… chi va sano, va lontano…
[8]
Повторив несколько раз «lontano lontano!», он вздохнул.
– В память сегодняшнего дня, благословляя тебя, дам кое-что, что принесет тебе счастье. Подожди.
Падре Гуарини выдвинул ящик и, опустив в него руку, вынул маленькие черные четки с ладанкой и крестиком.
– Святой отец благословил их собственной рукой, назначив их владельцу большое отпущение грехов; но для этого нужно каждый день с ними молиться
[9].
Брюль что-то сказал, поблагодарил, поцеловал руку духовника и встал.
Гуарини нагнулся к нему и начал шептать что-то на ухо, причем паж несколько раз утвердительно нагнул голову, опять поцеловал его руку и тихо вышел из комнаты.
В дверях ждал его тот же старый слуга со свечей в руке; Брюль сунул ему в руку монету и, закутавшись в плащ, сошел с лестницы. Дойдя до дверей, он осторожно выглянул на улицу и, никого не увидев на ней, быстро выбежал. Отойдя несколько шагов, он остановился в раздумье, затем вновь побежал, остановился и повернул назад, но тотчас же опять вернулся, как бы не зная, на что решиться. Четки, которые обвивали его руку, он снял и быстро спрятал в карман и, подняв голову, стал отыскивать знакомый дом около церкви Святой Софии.
Еще раз он оглянулся.
Двери дома, к которому он направлялся, были отворены настежь, на перилах лестницы стояла прикрепленная к столбику маленькая лампочка, которая еле рассеивала мрак, господствовавший под сводами. В обширных сенях в готическом стиле было тихо и пусто. Войдя на первый этаж, Брюль позвонил.
Ему отворила горничная.
– Пастор дома? – спросил он.
– Дома, так как у него гости, с которыми он беседует…
– Гости, – колеблясь, промолвил Брюль, как будто его что-то удерживало от посещения. – Кто же там?
– Молодежь из Лейпцига, жаждущая Слова Божьего и света. Брюль стоял еще на пороге, когда из соседних дверей показался человек средних лет и с серьезным лицом.
– Я не хочу вам мешать, – сказал паж, кланяясь.
– Никогда вы не мешали и не мешаете, – возразил хозяин, причем голос его звучал сухо, холодно и отчетливо. – Я теперь не в таком положении, чтобы ко мне то и дело приходили. Войдите, пожалуйста. Теперь такое время, что в протестантской стране к духовному лицу надо входить тайно, как первые христиане входили в катакомбы. Честь и слава тем, у кого хватает мужества войти в наш дом!
Так говоря, он ввел Брюля в обширную комнату, очень скромно меблированную, но с цветами на окнах. Здесь не было никого, кроме двух молодых людей, из них один, более высокий, показался Брюлю знакомым; только он не мог вспомнить, где и когда его видел. Тот в свою очередь пристально посмотрел на нового гостя и тотчас подошел к нему.
– Если не ошибаюсь, – сказал он, – мы во второй раз в жизни встречаемся с вами. Благодаря вам я вышел на дорогу и не попал в руки королевских слуг, как какой-нибудь бродяга.
– Граф Цинцендорф…
– Брат во Христе, и будь вы католик, арианин, виклефист или еще кто, но если вы веруете в Спасителя и надеетесь на него, я приветствую вас теми же словами: брат во Христе!
Хозяин, у которого лицо было в высшей степени серьезным и брови сдвинутые и сросшиеся, что придавало его лицу суровое, строгое выражение, простонал:
– Оставьте эти мечты, граф; плевелы должны быть отделены от зерна, хотя и выросли на одном стебле.
Брюль молчал.
– Что же слышно при дворе? – спросил хозяин. – Утром, вероятно, лития, а вечером опера? Но лучше помолчим. Садитесь, любезный гость.
Все уселись. Брюль, очевидно, чувствовал себя неловко в присутствии посторонних. Цинцендорф долго и с любопытством смотрел на него, как будто желал прочесть, что у него на душе, но эти окна, через которые он мог заглянуть внутрь, прекрасные глаза Брюля, закрывались перед ним: казалось, паж избегал его взгляда и боялся его проницательности.
– Правда ли, что хотят строить католический костел? – спросил хозяин.
– Я слыхал об этом только как о предположении, – отвечал Брюль, – и очень сомневаюсь, чтобы государь наш, начавший столько зданий, мог думать о еще новом.
– Это было бы ужасно! – вздохнул пастор.
– Почему? – прервал его Цинцендорф. – Мы упрекаем их в нетерпимости, так неужели и нам ей следовать. Пусть славят Господа Бога на всех языках и всеми способами; будут ли славить католики или мы, это, мне кажется, все равно.
Брюль наклонил голову, как бы соглашаясь с этим, но в то же время встретил строгий взгляд пастора, и это движение заменила двусмысленная улыбка, и он покраснел.
– Граф, – сказал пастор, обращаясь к Цинцендорфу. – Это юношеские мечты возвышенные и прекрасные, но невозможные в жизни. Нельзя носить плащ на двух плечах, нельзя служить двум богам, не любить две веры, потому что пришлось бы не иметь никакой, как… как это нынче случается со многими, даже с высокопоставленными людьми.
Пастор вздохнул, и все поняли, куда он метит. Брюль притворился, что не слышит; он может быть жалел, что пошел в общество, занимающееся такими щекотливыми вопросами. Напротив того, Цинцендорф казался счастливым и с почтением схватил за руку пастора.
– Как же мы могли бы обращать и распространять истину, если бы мы не сближались с иноверными? Христос не избегал фарисеев и неверных, но обращал их кротостью и любовью.
– Вы, граф, молоды и предаетесь мечтам, – вздохнул пастор, – но когда придется бороться и от поэзии перейти к делу…
– Да, ведь я к этому только и стремлюсь! – с воодушевлением воскликнул граф, поднимая руки кверху. – Если бы я любил только себя, то искал бы Спасителя в пустыне и в размышлениях; но я люблю братьев, люблю всех, даже заблудших, поэтому я бросаюсь в эти волны, хотя бы они и должны были поглотить меня.
Пастор, Брюль и молодой товарищ слушали его и находились под различными впечатлениями. Первый стоял мрачный и раздраженный, второй – немного смущенный, хотя и улыбался, третий же с восхищением ловил его слова.
– Я думаю, милый друг, что эта горячность ваша охладится при дворе, – шутливо заметил пастор.
– При дворе? – спросил тихо Брюль. – При дворе, граф? Мы будем иметь счастье видеть вас там?
– Что вы! Нет, нет, никогда в жизни! – отступая, воскликнул Цинцендорф. – Никакая сила не заставит меня принять службу при дворе. Мой двор должны составлять убогие и телом, и духом дети Божии. Мое будущее – это применение учения Спасителя в жизни и оживление нашего полумертвого общества любовью Христа. Спаситель воскрешал только раз умерших, тех же, которые умирают два раза, никто не в состоянии воскресить, а такие умирающие – это те, которые, получив жизнь при святом крещении, добровольно убивают ее в себе. Я пойду к тем, в которых живет дух, чтобы раздуть его и воспламенить. При дворе меня бы осмеяли; там же я исполню то, к чему чувствую призвание.
– Однако ваше семейство… – начал пастор.
– Отец мой, которого я обязан слушать, на небесах… – быстро прервал его Цинцендорф.
Брюль скоро убедился, что ему здесь делать нечего. Цинцендорф пугал его своим разговором, он отошел с пастором к окну и, немного с ним тихо поговорив, любезно попрощался. Молодому апостолу он поклонился с истинно придворной вежливостью и исчез.