…и вот мы с женой прилетели в Москву и приехали в Шереметьево, чтобы проститься.
Был август, раннее утро, небо сияло свежей, прохладной лазурью, полуденный зной еще не успел ее замутить. Стекло аэропорта блестело, било в глаза отраженным солнцем, огнистые зайчики скакали по лакированным крыльям, по дверцам то и дело подкатывающих автомашин. Стоя поблизости от входа, мы вглядывались в каждую. В одной из них должна приехать наша дочь. Щелкнет замочек, распахнется разрисованная шашечками дверца – и мы увидим, как они выходят – дочка с мужем и маленьким нашим внучком Сашенькой. Они уезжают… Они уезжают в Штаты, по вызову, присланному из Израиля. Мы увидим всех троих в последний раз и простимся с ними навсегда.
Такси… И еще такси… И еще… Мы молчим, и ждем, и не смотрим друг на друга. И каждая новая машина, выходящие из нее люди вызывают короткий вздох облегчения: не они… Еще не они… Я боюсь поднять глаза на жену, встретиться с ней взглядом. Тридцать лет, даже больше прожили мы с нею бок о бок, и, каку всех, случалось нам пережить и горькое, и тяжкое, и страшное, но у меня всегда находилось, что ей сказать. Чем облегчить, ободрить, утешить ее – друга, жену, мать, бабушку… Впервые нет у меня слов. Они вымерзли в моей душе. Засохли. Сгорели, превратились в пепел, сладострастно растертый, втоптанный в землю чьим-то каблуком…
У меня нет слов. И глядя на светлое, сияющее небо, на тормозящие у входа в аэропорт машины, на пестро, по-дорожному одетых людей, я ловлю себя на чувстве, что вот-вот сон оборвется, я проснусь – и спустя несколько минут клочья ночного кошмара подхватит и унесет, развеет упругий ветер живой, привычной жизни. Все вернется на прежние, устойчивые места…
Ну да, а как же иначе?.. Ведь это в прошлые, теперь уже такие далекие годы, отравленные углекислотой застоя, отсюда, из этого аэропорта, уезжали, улетали, уходили – казалось, в пустоту, в небытие – Александр Галич, Наум Коржавин, Марк Поповский. В той или иной мере я знаком был с каждым из них, встречался с ними – в Караганде, Алма-Ате или Москве, у меня и сейчас хранятся их письма. И хотя, пребывая в своем прекрасном, хорошо закупоренном алма-атинском далеке, я не участвовал в их проводах, каждое известие об этих проводах, шепотом и с оглядкой достигая наших краев, кинжальным ударом вонзалось в сердце. Отсюда уезжал Виктор Некрасов, который для меня в те годы был – и остался навсегда – эталоном мужества и чести. Где-то здесь, на летном поле, тайком, под охраной, привезли и затолкали в самолет великого, величайшего из всех зэков – Александра Исаевича Солженицына… Да ведь когда это было!..
И с тех пор немало – ах, немало! – моих братьев и сестер, единокровных моих родственничков, которых я и в глаза не видывал и к которым ни малейшей симпатии не испытывал, проходили здесь, уволакивая через эти Врата Свободы свои набитые барахлом тюки и тючочки, жалкое, нищее свое шмотье, поскольку – думал я – всякое шмотье покажется жалким и нищим в сравнении с Родиной, которой, как известно, не унести на подошвах башмаков… Дезертирами они были для меня, оставляющими всех нас в окопной тоске и грязи, бегущими с наших кровавых полей, где по-прежнему летят и жалят смертельные пули, выпущенные из стволов с глушителями новейших образцов, и гниют, разлагаются заживо души, и рыдают, бьются в истерике психушки, в изощренную эру НТР заменившие примитивные, обнесенные колючей проволокой лагеря…
Или это – возмездие за мое недавнее высокомерие?.. То, что теперь мы с женой провожаем нашу единственную дочь, нашего малыша, единственного нашего внука? И остаемся – со всеми, но – одни, одни?.. Но как же так, люди добрые, как же так?.. – хочется сказать мне. – Ведь у нас уже четыре года как перестройка?.. И «Покаяние» Абуладзе – разве не прошел этот фильм по всем экранам, разве не увидели его миллионы людей?.. И не прокатилась, не продолжает катиться волна реабилитаций, вынося на изломанный берег нашей истории такие имена, которые прокляты были во веки веков, перечеркнуты, признаны как бы никогда не существовавшими? Разве не объявлено перед всем миром, что величайшим злодейством было – выносить приговор целым народам, то есть подвергать репрессиям, наряду с мужчинами, сосущих соску младенцев, беременных женщин, беспомощных стариков?.. Или то, что коснулось немцев и крымских татар, калмыков и корейцев, никак не относится к нам, евреям?..
Так ведь нет же, – говорю я себе, а сам смотрю, смотрю туда, куда смотрит моя жена: вот подруливает еще одна машина, и меня одновременно – я не думал, что так бывает, – прохватывает ледяным сквозняком и обжигает каленым железом… Но слава богу – нет, не они… Еще не они… Так о чем я?.. Да, – говорю я себе, – о «деле врачей» тоже немало написано… И о Еврейском антифашистском комитете, о расстрелянных Переце Маркише, Фефере, Квитко… О Михоэлсе… И не далее, чем год назад, в Москве, не на дальних выселках, не в Малаховке где-то, а в самом центре столицы слышалось многократное, многоголосое «Лехаим!» и люди в долгополых черных лапсердаках и с пейсами, веселясь, отплясывали «Фрейлэхс»… Мы с женой сами это видели, слышали, сидя в партере театра оперетты, на премьере спектакля «Скрипач на крыше» по «Тевье-молочнику»… Да, всего лишь – оперетта, но все же, все же… И разве еще не так давно можно было представить, что ЦТ покажет «Тевье-молочника» с Михаилом Ульяновым в главной роли?.. А недавно созданный Еврейский культурный центр – в Москве?.. И в нашей Алма-Ате?..
Так отчего же?..
Какое синее, праздничное небо – чистое, без единой тучки… Курчавые белозубые негры с негритянками и негритятами, выйдя из длинной, распластанной над землей автомашины неизвестной мне марки, движутся по тротуару, издали похожие на черную виноградную гроздь…
Радио с небольшими промежутками объявляет о начале или продолжении регистрации билетов… Рейсы на Прагу… Париж… Вену…
На Вену… Я замечаю, как это слово сразу насторожило несколько человек – из тех, что стояли поблизости или шли по площади… Словно кто-то дернул за узелок, в котором сходились разбегающиеся во все стороны нити: кто-то вздрогнул, оборвав разговор, кто-то беспокойным взглядом потянулся к часам, у кого-то вдруг деревянным, безжизненным сделалось лицо, иные, стоявшие кучкой, как бы сдвинулись, приникли друг к другу…
Вена… Венский вальс… Венская – довоенная – сдоба… Шницель по-венски… Что еще?.. Моцарт. Бетховен… Нет, не то…
Наши ребята летят в Вену. Москва – Вена – первый отрезок, начало пути.
Вена.
Vien…
Пропади она пропадом, провались она в тартарары – эта Вена, с ее вальсами, шницелем и сдобой! С ее Моцартом и Бетховеном!..
Кто бы мог подумать!..
Но – сам-то я что думаю, что говорю?..
– Почему они не едут?.. – не выдерживает жена. У нее белые губы, белое лицо. У нее одрябшие за ночь, исполосованные морщинами щеки.
Откуда мне знать, почему они не едут?
А почему они должны ехать?
Почему?..
Разве это не их земля, не их Родина?..
Разве дед нашей Мариши, мой отец, не погиб в 1941-м, защищая эту землю? Разве ее прадеды не были николаевскими солдатами, защищавшими Севастополь – в ту, предварившую отмену крепостного права войну? Разве мало в нашей семье было расстрелянных или отсидевших в наших родных ЛАГАХ – и вернувшихся, и похороненных без погребенья неизвестно где?.. Это о «корнях». А о нынешнем?.. Кто ждет их – «там»?.. Не то что дядюшка-миллионер или хотя бы тетушка – владелица кафе или табачной лавки: нет у них там ни единой родной души. И все их имущество, все богатство, с которым направляются они за океан, уместилось в четыре чемодана. Четыре – на троих… Здесь остаются их друзья, книги, привычки, какой-никакой уют – и тридцать лет прожитой жизни. Почему они должны ехать?..
И ехать – сейчас?..
Что за чушь? Что за бред?..
У меня развинченное воображение. Развинченное, развращенное сочинением сюжетов, сцен, пейзажей, необходимых для писания романов и рассказов. Оно, мое нещадно эксплуатируемое воображение, как хорошо смазанный, сильной рукой запущенный маховик, работает и в то время, когда это никому не нужно. Работает вхолостую. И вместо аэропорта, сверкающего стеклом, вместо летящих по асфальту вереницей машин, таксомоторов и частников, вместо баулов и сумок с надписью «АДИДАС», вместо спортивных девушек в кроссовках и джинсах, вместо прущих напролом туристов, вместо затихших на материнской груди детей, вместо хамоватых деляг, вращающих вокруг пальца на блестящем брелочке ключ от зажигания поджидающей клиентов машины, вместо всего этого я вижу серый, мягкий, рассыпающийся под ногой песок, вижу ободранных, словно изъеденных молью верблюдов и понурых, покорно ступающих осликов, детей и жен, белобородых старцев, сухие тела, обтянутые коричневой от египетского солнца кожей, – и желтые барханы впереди – горькую, бесконечную дорогу в пустыне Исхода… Сколько – три или четыре тысячи лет этой дороге, этой тропе?.. Величайшая из легенд, сложенных людьми, легенда об избавлении от рабства… Легенда или реальность, длящаяся столько веков?..
Не верю.
Не хочу.
Не могу поверить…
…между тем в нескольких шагах от нас останавливается «москвич». Глаза устали вглядываться. Я не сразу сознаю, что на сей раз это они – наши непослушные, наши своевольные, наши жестокие, наши единственные, наши любимые, покидающие нас дети… Наши дети. Вот они выходят из машины. Миша, которого мы знаем с двенадцати лет, с нечаянной встречи во время прогулки на Медео. Было золотое алма-атинское бабье лето, темная зелень гор, горячий, зыбящийся воздух над лентой сверкающего под ярким солнцем шоссе… Они шли рядом, неловко, церемонно беседуя, Миша и Мариша, как это водится при первом знакомстве в двенадцать лет. Шли по каменистой, заросшей кустарником обочине вдоль дороги, а мы с женой и родители Миши, посмеиваясь, шли и наблюдали за ними сзади. Если бы знать, куда приведет та дорога…
Он невысок ростом, но хорошо сложен, плечист, с черной вальяжной бородкой на красивом точеном лице, карие глаза покраснели после бессонной ночи, проведенной в таможне на сдаче багажа. На нем расписанная латинскими буквами майка, привезенная как-то нами с курорта, сумка, болтающаяся на боку, дипломат в руке… Рядом – наша Мариша – миниатюрная, с гривой черных, захлестнувших плечи волос, по-детски широким овалом лица, серыми, с голубинкой, глазами – такие были у моей матери, у моего деда… Она тоненькая, как говорится – «и в чем душа держится», на ней желтая, как яичный желток, кофточка, над вырезом проступают косточки-ключицы… Она ведет за руку Сашеньку, нашего внука. На нем смешной, сшитый в дорогу костюмчик, слишком просторный для малыша: курточка с широченными плечами, брючки со штанинами до земли… Он солидно, размашисто шагает, у него серьезная, ответственная мордочка – светлая шелковистая челочка на выпуклом лобике, светлые, как у матери, глазки, курносо вздернутый носик… Все как у всех. Он не бежит, не бросается нам навстречу. Со стороны это кажется «взрослостью», продиктованной новым – «взрослым» – костюмчиком и смутно ощущаемой важностью момента. Если бы так… Бледное личико, синеватая тень под глазами, сиреневый оттенок ногтей… Он не бегает, как положено детям. У него врожденный порок сердца – «тетрада фалло». Сложный, да еще и атипичный порок, который у нас в Москве, в институте Бакулева не берутся оперировать. Говорят, такие операции делают «там»… И это – причина, по которой я молчал, когда Миша и Мариша сказали, что намерены ехать. Другое дело, что на их решение мало повлияли бы любые мои слова… Однако я их не произнес…
Все так не просто…
И теперь они уезжают…
Сотни, тысячи людей уезжают, и у каждого – свои причины, своя судьба, тут нельзя ни одобрять, ни осуждать огулом.
Алма-Ата – Vien. Тирасполь – Массачусетс. Одесса – Лос-Анджелес…
Мишины родители – с нами рядом. Они растеряны не меньше нашего, но стараются держаться. Все мы стараемся держаться…
Мы идем с Сашенькой, я сжимаю – осторожно и крепко – его кулачок. Я хочу, чтобы моя ладонь запомнила – его форму, его упругую хрупкость, его тепло. За плечами у Сашеньки – маленький, специально сшитый рюкзачок. С ним было немало хлопот, но теперь он очень гордится своим рюкзачком. Будь мне столько же, сколько ему – четыре года, – я испытывал бы то же самое. Но сейчас я смотрю на этот рюкзачок, на пристегнутый к слабой детской спинке горбик – и пламя стыда охватывает мое сердце. Стыда и отчаяния… Это не рюкзачок для игры или воскресных прогулок – это Сума Изгнания, вот что это такое…
Меня пронизывает, простреливает эта мысль – и горячая горечь обжигает мои глаза, а вторая – свободная – рука сжимается в кулак…
О проекте
О подписке