В вагоне я еще принадлежал
тебе. Но, выйдя на вокзале,
я стал похож на глупого чижа,
вернувшегося в клетку. Ожидали
меня в столице. Лишь на кольцевой,
проехав круг, со мной расстался филер,
ущербной гениальностью кривой
не обладавший. В пролетарском стиле
воздушный поцелуй мне слал шмонарь,
по службе наносить на обувь ваксу
обязанный. Приветливый почтарь,
прошедший школу КГБ по классу
перлюстраций, волновался за
профессионализм. Любитель чуши —
слухач терзал мой телефон, глаза
мечтая обменять еще на уши.
Мой новый грех, как будто бы, к другим
моим грехам в столе из палисандра
не ревновал. Но, переняв шаги
документальной прозы Александра
Исаевича, умных и лохов
уверив, что и он – агент Антанты,
то рвал стихи, то рвался из стихов
так яростно к возлюбленной, что Данте,
простив ему отвергнутый канон
и находя в антисоветском киче
преемственность, и тот жалел, что он
не мог себе такую Беатриче
позволить. Потому, что плоть и кровь
двоих и, унижаясь до порока,
способны на высокую любовь
на фоне стен тюремного барокко.
Ты не пишешь ко мне: неужто
ты забыла меня, подружка,
и не важно тебе, как грустно
рифмам от приверед «Прокруста»,
что зовется размер. И в коих
смысл жизни для нас обоих.
Или нет у тебя привета
для отчаянного поэта,
что сидит в КПЗ квартиры
за любовь подцензурной лиры,
на ладонь опершись рукою,
будто в мире их только двое:
тишины полутьма немая,
да улыбка его кривая.
Милая, здравствуй. Мне жаль, мне очень
жаль, что в душе и в природе осень,
что, если их поменять местами,
будет почти незаметно в гаме
птиц, улетающих от печали
по бирюзе, что была вначале.
В частности, мне бесконечно грустно,
так, что об этом не скажешь устно,
только письмом, на манер Сальери,
втягиваясь в ремесло, на деле
мучаясь и умирая – дико
на расстоянии меньше крика.
Так что пишу, хоть не жду ответа.
В сущности, мне все равно, что эта
жизнь, беспредметная, как порнушка
в стиле Боккаччо, прошла, и кружка
в стихотвореньи А. С. не важно
также: нашлась или нет, – не яшма.
В общем, прими уверенья в лучшей,
чем существует, любви, на случай
коллегиальных сомнений через
день, что проводит меня под шелест
юных шелковиц, теряя вечер,
в небо, куда мне укажет ветер.
Снова рассвет, как пьезо
кристалл ин хендз,
снова мы не тугезе,
хотя и френдз.
Но впереди десембе,
вич дроз забав,
нам нужно лишь ремембе
о нашей лав.
Дай же, Господь, сей бизнес
частливый вей,
будет у нас и кристмас,
и холидей.
Спустятся к нам в нью-иа
любовь и пис.
В общем, я шлю от хиа
Вам эакисс.
В невеселый день от Страстной недели,
что весьма обыденно для поэта,
я вернулся в Питер, где не хотели
даже видеть меня. Несмотря на это,
я вернулся пряничным Панталоне
подыхать от любви, умолять о встрече,
ползать перед Викторией, бить поклоны,
продавать свой плач, извращаться в речи.
И когда мы с милой все же пришли на Невский,
мне в толпе померещился изуверский,
никаким не мыслимый шариатом,
выбор между кастратом и Геростратом.
Я подругу мою проводил до двери.
Машинально пересчитал ступени.
Было парадоксально служить Венере,
не целуя при этом ее колени.
Странный сегодня вечер: мертвая тишина,
и одинокий призрак замершего по стойке
«смирно» у остановки ниггера. Что луна
свалится – вне сомненья. Жалко дворцы, постройки
прошлых столетий. Может быть, их и нет:
этих храмин печальных, кажущихся на сизом
небе, чей свод усыпан звездами. Только свет
льется еще из прошлого с позолоченных клизм.
Верить или не верить грустным глазам? Иной
мир проступает через облака и бреши
в стенах театров. Опять же, ко всем спиной —
и не такое привидится: не у пеше —
ходного перекрестка, так на мосту: из вод,
к набережной швартуясь, жадно всплывают зданья
с профилями ундин на портиках – точно флот,
ждущий три века часа выпалить: «До свиданья».
Все-таки я счастливей: раньше отправясь вплавь
брассом по тучам, я и укроюсь в отчем
доме, пожалуй, раньше. И чтобы эта явь
там мне уже не снилась ни на минуту. В общем,
парадоксальность пагубна. Лишь суетным словам
время от времени небесполезны вздрючки,
вроде теперешней. Стих – это больше фавн,
чаще тоскующий по охладевшей с. чке.
Впрочем, любовь невинна. И изо всех химер
вряд ли любая чем-нибудь лучше данной
нам в ощущеньях вечности. Например,
нежность Христа к убийцам. Чем не залог спонтанной
смерти во чье-то имя? Пусть это та же бл. дь.
Главное в этой жизни – не пожалеть пророчеств.
Да и подохнуть лучше, чем без конца справлять,
окаменев от боли, праздники одиночеств.
В. Кривулину
Куда ты, Батяйкин, попал?
На тесную кухню, где ива,
склоненная,
чай разливает по чашечкам,
Шива
блеснет невзначай остротой —
карнавал
для посуды,
и пусть ни чердак, ни подвал,
а просто, едва ли
где проще:
здесь в чашку тайком не нас. т,
не выгонят, не донесут,
не припоминают детали.
Тем горше влачиться в свою
ночлежку, где лишь лилипуты
часов водяных засекут
приход «Гулливера»:
к кому ты —
для скучных секунд
не важно – в семью,
или в мертвую зыбь за семью
печатями. Дуешь и дуешь
на свечку —
губа до десны сожжена.
Но вспомнишь,
что можешь махнуть из окна,
и как-нибудь переночуешь.
Я, кажется, действительно, сдаю,
хотя не часто в этом признаюсь.
Я по утрам себя не узнаю,
и отраженья в зеркале боюсь.
Я завтрашнего дня так долго ждал,
что не заметил, как прошли года,
и я устал, как устает металл,
как устают и камень, и вода,
не взятые природой на учет:
тот, что лежит, и та, что не течет.
Здесь, где было нам так хорошо, – зима.
Море забытые вещи выбрасывает на пляж.
Тихо. В пейзаж не просачивается чума:
холодно, да и немного народу. Наш
холм, на котором мы отдыхали, на месте. Вид
дальних вершин не изменился. Снег,
нежно подчеркивая голубизну, горит.
Божье око в небе парит. Из всех
мест на земле мне осталась одна страна
горькой полыни и голых холмов, чей свет,
ежевечерне скатывающийся на
берег, не ненавидит вслед.
В этом краю за две тысячи с лишним верст
от сумасшедшего дома до гор, где живут мечты,
я тебя жду терпеливо, как верный пес
час возвращенья хозяйки. Ты
не огорчайся упрямством. До грустных глаз,
слившихся с тусклой тропой на краю земли,
вряд ли когда-нибудь сможет дойти «…у нас
все уже было». Тем более, здесь, вдали,
звезды сверкают не так, как в окне. Луна
будит меня, если я притворюсь, что сплю
в скалах у берега. Будто я ей волна,
непревзойденная повторять: «Люблю».
И. Бродскому
Учитель! Я дорос до Ваших слов.
И пусть я не был сызмальства ревнивцем,
я в срамоте моих пустых углов
себя сегодня чувствую счастливцем.
Я помню давний благовест тепла:
на Невском март играет образами,
часы звонят – одну шестую зла
мы, расставаясь, наспех делим с Вами.
Сейчас у нас зимы апофеоз:
закрыли небо жалюзями тучи,
как Самиздат, кусается мороз,
и рвет сосуды диссидентство ртути.
И там, где обрывается стежок
трамвая, что сошел когда-то с круга,
кружит инакомыслящий снежок
приветом от ученика и друга.
Вечные – очередные сборы:
миг, когда в спешке заносишь споры
грусти на новое место. Вещи?
Вряд ли. Их хватит на то, чтоб лечь и
чай вскипятить – никакой помехи.
Все это проще купить, хоть в Мекке
возле холма… А с романом Кафки
можно прийтись и к вагонной лавке.
Впрочем, похоже, он нас застукал:
самый укромный и темный угол
в городе первым узнал о нервной
выходке, что, как полет консервной
крышки над мертвым ансамблем зданий,
входит все чаще в обряд скитаний
ополоумевших ног по лишним
улицам, видимым лишь Всевышним.
Я не пойму, что ему нужнее:
если бы мир был к себе нежнее,
я бы не исчезал в туманах,
производя на бегу в карманах
переполохи, и те же ночи
на полустанках, как волку волчьи
ягоды, мне бы не снились, ибо —
не доскитаться до стен Магриба.
Также терзает простое сходство
тонкой поэзии и сиротства,
светлой фантастики и потери.
Так, что, когда подступаешь к двери,
перед порогом невольно медлишь,
видя в нем некий забытый фетиш,
нервно считая во мгле ступени
в обществе собственной грустной тени.
В общем, увы, дорогой мечтатель:
жизнь – арифметика, знаменатель —
быдло, а ты, по всему, числитель, —
так что тебя еще ждет обитель
в небе, где ты, как птенец под мягким
теплым и нежным крылом, двояким
вдруг осознаешь свой грустный жребий.
Шелест страниц, словно крыльев в небе, —
это твой пропуск, двойник твой, это
неистребимая суть поэта.
Здесь, где волны, омывающие дурдом,
разбиваются с воплями о кордон
параллелепипедов и кубов,
наподобие соляных столбов,
стерегущих мою тоску,
я скучаю по голоску
девочки с голубым бантом,
что просвечивает сквозь содом
памяти, где процесс,
обратный гниению листьев, без
нее невозможен, где на ветру
колышатся лишь объявления, что я умру.
И мне хочется, покуда я жив еще,
улететь, как с веревки белье,
куда угодно, лишь бы сломать механизм
того, что называется коммунизм.
Милая, не осуждай меня,
всматриваясь в лепесток огня —
веко свечи, поставленное торчком
Богом, приказывающим молчком
убираться, – не отвергай его:
здесь проще смерти не высидишь ничего,
но пока он готов разорвать зажим,
дай мне твою ладошку и побежим.
О проекте
О подписке