Она в тот час, конечно же, тоже, как и дедушка, обычно уже спала, ибо все занудные работяги похожи друг на друга (тогда как каждый праздно шатающийся лентяй праздно шатается по-своему). Ну, если только не было в прошедшем дне чего-то такого, что смутило девичий покой и отодвинуло сон.
Спала она, как свойственно крупным особям, на спине, раскинув по сторонам свои могучие груди и тяжелые бедра, похожие на сибирский кругляк на лесоповале, и я, используя ситуацию, заползал на эту гору и, впившись всеми своими щупальцами и присосками в расслабленный сном мягкий живот и утвердившись в развале мясистых грудей, проникал где-то снизу восставшим червём в темные, влажные глубины. Но только постепенно, вкрадчиво, не будя спящего зверя. Тактикой оппортунистов-постепеновцев как бы: не надо, мол, свои нехорошие делишки преждевременно доводить до общественного сознания.
Постепенно, однако, тоже так же, как и те, разгорячался до полного неприличия, неистово вгрызаясь в ее естество, как забойщик безнадежно долбает породу своим новеньким отбойным молоточком. Невозмутимая туша отвечала сонной благосклонностью, так как голова ее усвоила накрепко из журнала «Работница», что такая ирригация девушкам полезна для их женского здоровья; в разумной, однако, дозировке, чтобы не заболачивалось.
Никаких «восторгов любви» гурия моя при этом никогда не выказывала, и я полагаю, что дело тут не только в полном отсутствии какого-то ни было интереса к юному любовнику, но еще и в общей эмоциональной заторможенности этой деревенщины. Просто лежала глыбой во мраке, уставясь бессмысленно в бледный потолок. При этом анатомически ладно скроенный организм и физиологически был, как видно, всегда в полной боевой готовности.
Иногда, впрочем, она меня раздраженно смахивала с себя под крепкое словцо, (как когда-то стряхивала нас играючи, весело со снежной пылью во дворе); это означало, что у нее особые «дни». Иногда дверь ее была закрыта по просьбе какого-нибудь нечастого гостя.
Девушка она была обстоятельная, к будущему относилась серьезно, и готовилась – который год! – в техникум, а потому рассчитывала силы, не растрачивая их на бесполезные романы с солдатами в Парке Культуры и танцы в саду Баумана. Поджидала, годам к двадцати пяти, хорошего жениха и поддерживала форму, а слишком часто подпускать к себе посторонних остерегалась, во избежание известных рисков; только, может, по крайней денежной необходимости. Ее служебные обязанности отправлялись параллельно и вполне гармонично, и, как и всё у таких аккуратных натур, вплетались в жизнь, ничему в ней не мешая.
Уходил я с тех романтических свиданий тихо и быстро, как скокарь, так ни разу и не осознав до конца всей красоты и смысла этого благословенного занятия. Но излишних вопросов не задавал – и из уважения ко сну трудового человека, и просто на всякий пожарный. Для достоверности дергал по дороге «Ниагару», громыхал сортирным крючком и щелкал выключателем – это как раз напротив нашей двери – чтобы на случай чего, если дедушка проснулся, то есть обеспечить себе алиби в его глазах. Точнее, ушах.
Принимая во внимание его обязательные, трех-четырех разовые за ночь, стариковские вставания, эти мои экспедиции были не из безопасных. Его брюзгливое кряхтение говорило о том, что хоть и поставлен был эксперимент не совсем чисто, результаты тем не менее принимаются. После этого дом окончательно погружался в сон. Если детские наши дворовые забавы с юной дворничихой Клавой напоминали гравюры из детского издания «Гулливера в Стране Лилипутов», то теперь мной одним иллюстрировалась следующая книга – «Гулливер в Стране Великанов».
А установились эти наши с ней доверительные отношения с того самого промозглого ноября, когда Сталина выносили. Нас тогда погнали всем классом на стройку, расчищать мусор к сдаче объекта, приуроченной, как всегда, к Празднику. Вот там, на свалке строительного мусора под иронически-недоверчивым взглядом Полины в милой косыночке, я с гусарским вызовом судьбе в одно касание опустошил из горлышка четвертинку «под мануфактурку». Рукавом, то есть, занюхал – и вся закуска.
Домой вернулся на бровях. Открыла Клаша и, нюхнув, затолкала в свою светёлку от греха подальше. Была Суббота и приехала мама, и ждала меня, чтобы нам повидаться и ей уехать на Брестскую, так что если бы Клаша не перехватила меня случайно у двери, был бы скандал немыслимый.
Она, взяв с меня слово блевать только в окно, но при этом туда не падать и, заперев на ключ, пошла во двор по своим дворницким делам. Постель она, в расчете на усталость по возвращении, всегда держала наготове под покрывалом, чем я, недолго думая, и воспользовался. Ибо состояние мое никак не позволяло оставаться далее на ногах, ни даже на стуле.
Когда она вернулась, я был в самом зените мертвецкого сна, и тащить меня на горбу по коридору к дедушке, да еще и объяснения подбирать, ей, намахавшейся во дворе метлой, не слишком-то хотелось. А я к тому же, не будь дурак, ещё и раздеться догола как-то ухитрился – привычка! – так что же теперь, портки на меня еще натягивать; не исключено, что и обоссанные к тому же? Она просто задвинула хрюкавшую тушку в щель между тахтой и стенкой, легла и тут же заснула своим пролетарским, тяжким сном. Когда же я, проснувшись среди ночи, стал выкарабкиваться из ущелья, то на перевале случилось само собою то, что в таком положении никак не может не случиться. Никаких серьезных контраргументов у нее тогда, со сна, как видно, не нашлось. Так или иначе, но первая «брачная ночь» тогда состоялась. На школьном романе с Полиной эта параллельная бытовая история совсем никак не отражалась.
Я рос в летние месяцы в Одессе, с детства любил море и мечтал о кораблях. И этот длинный дом представлялся мне тоже кораблем. Перенаселенным «Титаником», плывущим в океане времени, среди его течений и волн, и подводных рифов, и айсбергов. Не случайно был он построен московским архитектором Проскуриным и «спущен на воду» его владельцем РАО «Россия», как раз на линии водораздела времен, в первый год ХХ века. И тоже, вероятно, не случайно, что в тот же год в этом доме, в качестве его первого коренного жильца, родился некий престранный персонаж, претендующий отселе на ключевое в данном повествовании место.
Началось с того, что при первом заселении свежевыстроенного дома одна из квартир академического корпуса была предоставлена тридцатипятилетнему микробиологу д-ру Оскару Дорндрейдену, русскому немцу, вернувшемуся из Кембриджа, где он проработал двенадцать лет, в родной Московский Университет на должность доцента естественного факультета.
При нем была его жена на сносях – двадцатилетняя ирландка Рэйчл, рыжая, как ирландский сеттер, и ни слова по-русски – компактная, на полдюжины кубометров библиотечка в картонных контейнерах и самые радужные перспективы на родине – что научные, что бытовые.
В первый же месяц по вселении в этих скромных, на сотню квадратных метров трехкомнатных апартаментах верхнего этажа, особого, под самой крышей и потому с низким, чердачным потолком, рыжая Рэйчл благополучно разродилась крикливым младенцем мужского пола, в следующем году появилась дочь. Последняя, однако, на роль героини романа никак не тянет; да и не просится. Иное дело, первенец.
В мое время он был известен по прозвищу Дод, сделанному то ли из скелета фамилии – Дорндрейден – то ли из инициалов – Д.О.Д. – то ли просто из имени, которым он был крещен по рождении – Давыд – для которого «дод» есть вариант произнесения (евр.); в последнем случае это уж и вообще не прозвище, а просто само имя и есть. Отсюда, от этого имени происходит и английское «дэд» (папа), и русское «дед» и «дядя», а последнее раскрывается целым веером значений, включая и «милого друга», и «любовника», и «соблазнителя».
Дядя исполнял, обычно, в семье те пикантные поручения по воспитанию недоросля, которые не с руки родителям; особенно почему-то, если это дядя со стороны матери. Ну, а если был тот дядя младшим братом (матери, реже отца), и «недоросль» тот был к тому же девицей, то и роль дядина могла приобретать вполне куртуазную окраску. Есть, вероятно, и еще множество разных значений, тут упущенных, и всё это вмещает в себя короткое и емкое слово «дод».
Мы познакомились той самой, сумасшедшей весной 62-го года, в самом ее майском разгуле, когда после исключения моего из школы и прохождения ускоренного курса «производственной практики» и комсомольской перековки маялся весь, от тоски и безделья. Познакомились случайно, как это бывает с беспорядочно живущими людьми. В день моего семнадцатилетия почему-то, точнее накануне.
Утром, часов в одиннадцать меня разбудил телефон. Это была Клаша. Она сказала, что она сейчас убирала одну квартирку в академкорпусе и уже вроде закончила, но на улице такой дождь, что не выйти, и не принесу ли я ей что-нибудь прикрыться. А то там, где она находится, одни книжки да картинки в рамах, и ни зонта, ни плаща и ничего похожего она среди этого хлама найти не может. Номер, говорит, 241-б, вход через чердак.
Ну, через чердак – так через чердак. Номер только странноватый: дом-то был хоть и большой, но и квартиры большие, так что более 200 быть никак не должно, а тут 241 да еще и «б». Долго, однако, я об том не задумывался, как, впрочем, и о том, что это за «хлам» может быть в академической квартире после Клавкиной уборки.
Дождь выглядел из окна вполне убедительно, и я, изменив своему обыкновению начинать свободное утро с научных штудий под кофе, состоявших в изучении какой-нибудь пикантной статейки из дедушкиной Мед. Энциклопедии, тогдашнего образца порнографического жанра, единственного, если не считать Рубенсов да Тицианов в Пушкинском Музее да еще, может, необрезанную пиписку иудейского царя – там же, в Белом зале – взял его же, дедушкин то есть, старый зонт, которой он брал только в синагогу по Субботам, а так-то обходился в любую погоду, как и в тот день, одними галошами и шляпой, и пошел вдоль бесконечного нашего дома по Боброву переулку – кратчайшим, но при этом все-таки довольно длинным, путем. Шел, вдыхая свежесть майской грозы и вслушиваясь в двухтональный ноктюрн «на флейте водосточных труб» и ржавой жести низкого, по грудь карниза, окаймлявшего цокольный этаж по всему периметру здания.
Я вошел в парадное, одно из двух, разнесенных по краям фронтальной стены метров на пятьдесят, если не больше, пространством находящихся за ними квартир, знакомому мне по тому самому подпольному генетическому кружку, который я в тот год с малопонятным усердием посещал, привлечённый его свободным академическим духом. (Слово «подпольный» не должно тут читаться в прямом смысле, так как квартира, в которой он размещался, была отнюдь не в подвале, но в бельэтаже с окнами на бульвар. Впрочем, в отношении кружков прямой смысл этого слова никогда в не был в России привязан к их локализации, но лишь к статусу и режиму работы.)
Год уже стоял 62-й, благословенный, вейсманизм-морганизм как «продажную девку империализма» хоть и продолжали топтать, но лишь словесно, да и то как-то вяло, только по традиции больше. Лжеученые уже повозвращались, кто выжил, из мест перевоспитания и после четверть векового перерыва понемногу приступали, кто еще мог по здоровью, к работе в своих же прежних институтах и лабораториях.
Тем не менее некоторая конспирация в кружке традиционно все же присутствовала. На звонок выходила хозяйка, вежливая старушка «из бывших», и, осведомившись через цепочку, кто и по какому вопросу, доверчиво открывала любому; меня пускала по-соседски. Руководителем семинара был один старинный приятель покойного хозяина квартиры, а заодно и дедушки моего Абрамихалыча, по русскому студенческому землячеству в Цюрихе. Он тогда тоже, как и многие его коллеги, недавно вернулся с сибирских «курсов повышения квалификации» и пребывал в состоянии эйфорического трудового энтузиазма.
Парадная дверь открылась мягко и без скрипа, несмотря на то что была дубово тяжела и наверняка ни разу еще не смазывалась после 17-го года. И, что забавно, пропустив меня, самостоятельно так же мягко и закрылась; нашей-то и вообще незачем было открываться, так как была постоянно открыта и подперта камнем во избежание хлопанья. Лифт стоял тут на ремонте, но лестницы были такими пологими и обставлены такими перилами, что подъем на пятый этаж проблемы не представлял, а спуск по тем перилам и вовсе – истинное наслаждение.
Перила в доме «Россия» были великолепны, сродни его паркетам. Мореный дуб, покрытый оливковым лаком нигде не облупившимся, добросовестно отполированный за десятки лет наших глиссандо по широкому, мягкому от идеальной и очень соразмерной среднестатистической заднице кривизны желобу. А ступени со сглаженными гранями позволяли скользить на каблуках, как на параллельных лыжах.
Квартира «б» располагалась в мансарде под крышей, и парадная лестница туда прямо не вела. С площадки последнего этажа через полуприкрытую чугунную дверцу, тяжелую, как танковый люк, я вошел в сыроватую темноту чердака. После тишины и уюта просторной лестничной клетки ушам вернулся с удвоенной силой гулкий топот струй, пробегавших по косой крыше, где дождь на кровельном железе свою чечетку выбивал.
Почему так получилось, что вход в квартиру был не из лестничной клетки, но через этот безобразный спотыкач чердачных балок, перекладин и вентиляционных труб? – мне и в голову не пришло этому удивиться, ибо все в этом доме казалось осмысленным, естественным и единственно возможным, даже и такие топографические извращения.
Впрочем, крыши и чердаки этого дома были для меня после десятка лет постоянного лазанья по ним вполне обжитой территорией, и такой путь вовсе меня не смущал. Язык «подвалов без прикрас и чердаков без занавесок» мне был хоть и не родным, но любимым и тщательно изучаемым. Познавать его я начинал, как положено, снизу, то есть с подвалов. И очень рано, еще до знакомства с полуподвальным чисто выскобленным жилищем семьи дворника Хабибуллина, где ходили в толстых носках по плюшевым коврикам, таким же, как и на стенах, и пахло пирожками с кониной, привозимой откуда-то с Камы-реки, из дальнего города названием Сергач.
Еще до школы, когда я, идя за руку с нянькой в церковь и из церкви – старуха была богомолка и, «совмещая приятное с полезным», каждый день тайком от дедушки водила меня к обедне – бесстыже и неотрывно глядел в зарешеченные окна, по грудь выстоявшие из-под земли, как распрямившийся от своей лопаты могильщик. Мой маленький рост позволял глазу охватывать значительную часть помещения, для чего взрослому пришлось бы лечь на землю или хотя бы встать на четвереньки. К занавескам там не привыкли, так как знали цену света, весь день ловили и собирали до последней капли, а по вечерам иногда забывали их задергивать; не с тем, конечно, небрежным изяществом, как та женщина в окне напротив, но просто не до того было.
В тусклом свете лампочки проступали сквозь пыльное стекло – а каким оно еще могло быть, располагаясь на уровне шагов и подошв! – неизъяснимые красоты этого экзотического быта: край стола с каким-нибудь супом, гороховым или щами, венский стул, нижняя часть шкафа, угол кровати… Кровать была обязательно железная с шариками, иногда на ней кто-нибудь находился, иногда что-нибудь происходило, непонятное и очень важное, как выглядело сверху.
Это воспламеняло воображение, казалось, что подлинная жизнь идет только там и выходит оттуда, и одна была мечта – когда-нибудь там пожить. Я не думал тогда, что в старости эта мечта осуществится – как остановка в пути к могиле, вероятно, – и от того, визуального изучения подвала перешёл к практическому постижению чердака.
В третьем классе соединили мужскую и женскую школы, прошел учебный год и наступила весна. Восьмое Марта не было тогда, как и 9 Мая, выходным днем, но – праздником мимоз. В школах и на улицах; я тогда ещё не знал про совпадающий календарно еврейский весенний праздник Пурим, день театра и карнавала.
Кутузова, с которой неделю назад учительница Анна Александровна нас провидчески посадила за одну парту, бежала, пыхтя и шваркая портфелем о ступеньки, по черной лестнице на чердак, я, задыхаясь, за ней. Там она скакала в пыли через какие-то балки и переборки, я, спотыкаясь – за ней, потом, прижавшись спиной в угол посветлее, где-то у слухового окна – пальто было уже расстегнуто – спустила до колен голубые, теплые не по погоде трусы, подняла свой школьный черный фартук вместе с платьем, и поверх изнанки задранного подола тупо глядела в потолок, как у доски при невыученном уроке.
Я был потрясен: там у нее действительно ничего не торчало и не висело! Только жалкая трещинка под розоватой от постоянного чесания припухлости в самом низу, где живот, и так-то отсутствующий, совсем уже сходит на нет. Я знал, догадывался, что у девочек там, под юбкой скрыто нечто очень важное, почему-то запретное для глаз, чему нет названия, какой-то их аналог нашей пипки, но совершенно не похожий. Это волновало меня. И тут вдруг – ничего! Полное «сексуальное» разочарование.
Ответной демонстрации она от меня не потребовала; то ли в силу определённой девичьей стыдливости, то ли в виду полного отсутствия интереса, так как насмотрелась дома, у младшего братика.
Я признал свое поражение, вытащил из портфеля проигранный бутерброд, и она съела его, смачно чавкая, как и до того, при заключении этого пари, столь же плотоядно жевала на перемене свой собственный. Я и сам предполагал, что проиграю, но «лучше один раз увидеть…», и я рискнул бутербродом.
Так повторялось потом много раз – и каждый раз, как впервые, только цвет трусов чередовался с розовым, пока на Первое Мая не засек нас под лестницей дворник. В обществе таких же, как я, поклонников крутых перформансов с полными карманами выданных дома «праздничных денег», тут же переадресованных артистке на гонорар – «крем-брюле» в стаканчике и газировку с двойным. Вероятно, не без наводки младшего Хабибуллина, которого туда не брали, т. к. денег на праздник он дома не получал – татары наши праздники не праздновали. Дворник сигнализировал ее мамаше, но скандала в школе тогда почему-то не последовало. Всему свое время, как сказал бы тут Экклезиаст.
Дождь вдруг притих мгновенно, как по команде, и тут же попер изо всех щелей свет. Он лёг под крышей пластами в разных плоскостях, сразу и сверху, и сбоку, и косо, встречающимися и пересекающимися пучками, создавая сложную световую графику в сверкании мельчайшей пылевой дисперсии, присущей воздуху чердаков. Увидав в глубине щель неплотно закрытой двери, я приблизился, толкнул и вошел в большой холл. За распахнутыми дверями просматривалось светлая комната, и там – кожаное кресло с потертыми отвалами спинкой ко мне. Над спинкой виднелся седоватый затылок, ощетиненный мягким бобриком тоже, как и кресло, какого-то потерто-белёсого вида.
– Стучаться надо! – прозвучало в ответ на скрип двери, вполне дружелюбным, впрочем, тоном.
Я сказал, что в открытую дверь не стучатся, туда ломиться принято. Вот я и вломился. И вообще я тут не в гости пришел, а только зонт принес для своей соседки Клавы. Она попросила его по телефону и ни о каких приличиях меня при этом не предупреждала.
– Зонтик, это хорошо! Когда дождик, – и кресло с добродушным скрипом повернулось ко мне гладко выбритым, улыбающимся, тонкими губами, худым лицом с глубокими складками гладко выбритых щёк, свисающими по-бульдожьи по обеим сторонам рта. Это иностранное, в самом буквальном, не географическом, но чисто бытовом смысле, лицо стояло над приопущенной удивлённо толстой газетой с иностранным, в обычном смысле, заголовком готического шрифта: «Таймс». Впервые в жизни я видел вертящееся кресло, и к тому же такого добротно старорежимного вида; новых-то тогда еще не было или просто до нас не доходили. И такую толстую газету – тоже впервые. И еще я увидел перед собой – и даже узнал, как бы – героя не читанного мной тогда «Степного Волка», до русского издания которого было ещё лет десять. Живой Гарри Галлер сидел передо мной в кресле и говорил.
– Поставьте в угол, она заберет. А газеты не пугайтесь, в Аглицком клабе взядено.
О проекте
О подписке