Иначе – это значит без меня! Я, значит, не только что пацан, но еще и ключевой, без меня не обойтись, вот какая гордость забилась тогда в моем мозгу! И ответственность какая: не только увидеть, но и оценить расстояние – чтобы и раньше времени не поднять бойцов, и чтобы не опоздать, но точно рассчитать момент атаки.
«Только смотри, – говорят, – не трусь, а то если раньше времени закричишь, мы не поспеем, и они тебя тут прибьют, в душегубке-то».
А я хоть и не храброго десятка, но за компанию, за которую «жид повесится», тоже на все был готов, как Павлик Морозов. К тому же слегка хорохорился, так что в последних дураках вроде бы не числясь, всей нелепости задания, вполне, кстати, характерной для советской детективной драматургии, как-то не оценил.
В общем, лежу внутри, носом прижавшись как Анка-пулеметчица к вонючей, ржавой железке, наблюдаю через сточную дырку, как в смотровое отверстие в танке. Даже ранец со спины снять забыл, теперь ремешки под мышками давили. Стараюсь моргать пореже, чтобы неприятеля не пропустить. Как, думаю, все войдут, подпущу поближе, чтоб уж наверняка. Как Анка-пулеметчица.
Тут вдруг чувствую: то ли я вспотел сильно, то ли дождик пошел. Скорее дождик, потому что очень уж мокро и звук падающей воды по асфальту в моей гулкой железной коробке. И брызги в морду, и пыль вроде как завоняла. А мне шевелиться-то не велено, я и лежу. Потом слышу: смех. До того долго сдерживаемый – как будто плотина прорвалась. И в тот же момент фиксирую сильнейшее, отвратительное, аптечное какое-то зловоние.
И уже я весь в пару и в слезах: меня мочили! В самом прямом, буквальном смысле! Пока я задание ихнее выполнял, так сопя, что ничего вокруг не слышал, они залезли наверх – а там доски какие-то были перекинуты между бортиками в роде крыши решетчатой – и такой мне «душ» устроили, горячий, из пяти рожков, прямо как в высшем разряде «Сандунов».
Потом бегу вверх по черной лестнице домой, а за спиной ранец хлюпает, с букварем, тетрадкой, альбомом, пеналом – все новенькое. С бутербродом несъеденным в промокшей, нечитаной газете, с сыром, как помнится. Но главное почему-то – с пеналом.
Отмывала меня мама. Она специально взяла в тот день отпуск и примчалась из своей постоянной командировки в Москву, чтобы отметиться в знаменательном событии – встретить меня из школы и повести в «Националь» пообедать; да вот опоздала чуть-чуть. Она потом, бедняжка, полвека спустя на смертном одре с грустной улыбкой припомнила мне этот случай! Мой шикарный, скрипучий ранец был после тщательной промывки сдан дворнику Хабибуллину, и я получил на первое время старый дедушкин портфель.
Маленький Хабибуллин, мой товарищ, часто вертевшийся у нас, тоже, конечно же, был среди тех, меня мочивших. Тогда перед моей мамашей, которая устроила настоящее следствие по делу, он, прижатый к стенке аргументами обвинения, каялся, говорил, что его заставили. А теперь вот выступил среди прочих на этом собрании, и был вполне убедителен. А я как будто снова был коллективно обосран.
После того, первичного собрания в коллективе, встретившего сочувственное понимание Амалии Семёновны, пошли разборы в инстанциях – педсовет, райком, РОНО, и прочее говно. И, удивительное дело, чем более чужды люди литературе, тем больше они рады случаю на ней оттоптаться. Разбирались стихи.
«И красный вождь, и белый офицер» – это что же, знак равенства что ли? И дальше: «я ж делал всё, чтоб братьям помешать себя губить, друг друга истреблять». Мешать истреблять врагов – это комсомольская ли позиция? Это же плевок на святую память Павлика Морозова! А что за «дни доносов и тревог»? А как это, что «я читал в одном столбце с другими в кровавых списках собственное имя»? И с чего бы это вдруг власть отнимала бы дом – а власть-то ведь только советская бывает, это же устойчивое словосочетание! – что за намеки?
А вот уж прямо голос клеветника и очернителя, «пасынка России» неблагодарного: «За полтораста лет – с Екатерины – мы вытоптали мусульманский рай, свели леса, размыкали руины, расхитили и разорили край» (ислам-то тогда еще не был знаменем освободительной борьбы наших друзей из Хамаса, но был просто религией, одной из, то есть опиумом для народа!).
Но и без этого даже всего – скажем прямо, не «Василий Теркин». Тон какой-то не советский, не из учебника, душа не принимает. А девочка-то хоть и эпатажного – по тем временам – была поведения, но с чистой анкетой и биография вроде пока незапятнанная. А на мне уже и телега за Маячка, и разные публичные высказывания, и вообще… И ко всему ещё такой еврей, что только держись – со всех сторон, пробу ставить негде; но только, правда, на анкете, на морду-то был не похож. (Я тогда еще не успел «извне» полюбить тот народ и свою принадлежность к нему воспринимал как неизбежное зло или, по крайней мере, некое неудобство, данное мне от рождения, как даются разные физические недостатки, с которыми потом придется жить, и деться некуда.)
Короче, мало кому известное тогда имя автора злосчастных тех стишков было самым естественным образом заменено в Амальиных устах на актуального Пастернака, и ударение на падежное окончание придавало этому особо грозное звучание. Полинина рука на том листке с тою же естественною «легкостью необыкновенной» превратилась в мою якобы руку, и дело о моем отчислении – из выпускного класса, да во втором полугодии, за три месяца всего до аттестата зрелости и всяких там по этому поводу приятных торжеств со светлыми июньскими ночами, веселыми драками в парках, податливыми вдруг, как будто только этого дня и дожидались, одноклассницами! – дело то было состряпано и проведено по всем инстанциям по-стахановски быстро. Так что к 8 марта я уже вылетел с треском, как отодранная от прошлогодней замазки форточка вышибается ударом свежего ветра весны. Обидно, эх, досадно!
Окончательно меня тогда завалила – она же забила последний гвоздь в крышку моего гробика, и она же бросила первую жменю земли на безымянную могилку – Тунгуска, выступавшая в том «Деле Дрейфуса» как бы общественным обвинителем. Новенькая, сибирячка.
Едко рыжая, безобразная, резкая вся, без малейшего намека на женственность, сама откуда-то с тех речек страшных, за что и прозвище такое получила. А еще за то, что ворвалась тогда в середине осени в наш подгнивший за лето, перегруженный проблемами 10 Б, как шаровая молния с ясного неба. Или как метеорит в окно.
Как ее звали по-настоящему, это, кажется, знал только классный журнал, а это-то было между тем самое в ней интересное. Имя ее было Октябрина Прохорова (по матери Дорндрейден, фамилия не малозначимая в дальнейшем повествовании). Из тех, что в графе «национальность» писали честно и прямо: «комсомолка». (А что ещё, если по правде, писать в этой графе в конце 50-х дочери немки и еврея.)
Тунгуска не случайно прилетела к нам из тех краев, «где течет Енисей, и сосна до звезды достает». Она была заделана, выношена и рождена Сибирской ссылкой, где ее отец, питерский троцкист ленинского разлива, за свою контреволюцио-троцкистскую(?) деятельность – к.р.Т.д. – мотал пожизненный срок, ибо на этот, особо зловредный контингент – «о.з.к.»? – у которого в рутинную к.р.д. была врезана, как крапленый туз в колоду, еще и эта зловещая «т», никакие хрущевские поблажки не распространялись, и повстречал там московскую немку, высланную в начале войны.
В тот год, однако, открылось и для них некое окошко, форточка в Ноевом Ковчеге – хоть птичку выпустить! И послали девочку к дядюшке в Москву, чтобы школу закончила столичную, а может, куда и поступила. И как сверхзадача – чтобы мне всего этого сделать не дала. Поэтому с первого же дня Тунгуска почуяла во мне классового врага и со всем комсомольским задором включилась в борьбу по искоренению. Засучив по локоть рукава и не рассучивая, пока всё, как в песне ихней пелось, не было доведено до конца.
Была в ней, вероятно, какая-то тёмная харизма, благодаря которой она за месяц с небольшим полностью завоевала коллектив – народные вожди всегда идут от темной силы, тогда как посланцы света, если и принимаются народом, то только в качестве пасхальной жертвы – и к концу февраля класс уже выглядел полностью загипнотизированным, с парализованной волей, как стадо баранов перед пастырем с дудочкой. Или, точнее, как свора гончих, готовая сорваться по первому же сигналу псаря на любого зверя, хоть на волка, хоть на зайца. Привычный, в общем, гипноз русской власти.
И сигнал был дан – Полинина мать с этим листком и стихами; а что это был за зверь, что тогда затравливался, этого я до сих пор не пойму, скорее всего заблудившийся хомячок или тушканчик.
Я был слишком глуп и наивен, чтобы задуматься над простым вопросом: какую такую опасность для своего дома увидела эта Наталия Васильевна, тридцатипяти- или шестилетняя пухлая бабенка, офицерская жена с грудным младенцем, в тех вполне безобидных стишках о вполне чуждых ей материях, чтобы бежать с этим к директору, скандалить, собственную взрослую дочь позорить. Более того, я даже склонен был ее понять – принцип «кто кого перестучит» тогда еще принимался сознанием, даже детским, как норма поведения. И даже когда выяснилось потом, что это она не сама, что это Тунгуска ее навела, я и к этому отнесся с пониманием: как же, идеология – мерзко, но объяснимо.
Единственное, чего бы мне и в голову никогда не пришло, так это то, что сама Тунгуска, пламенная и непримиримая, могла тут иметь какой-то свой еще интерес, личный. Её и так-то трудно было заподозрить в наличии оных интересов, а уж тут, в этом неблагополучном раздрызганном полусемействе, чего ей с ее пробойной энергией искать? Разве только – майор?.. Но нет, оказалось, что майор-то – и только он один! – тут-то как раз и ни при чем.
Я просто не придал значения тому, как Тунгуска с первого же почти дня стала подбираться к Полине. Даже не осматриваясь, так как видела цель сразу, инстинктивно. Действовала, тоже по инстинкту точно, как рысь на охоте. Сперва завладела местом: под каким-то предлогом оказалась с ней на одной парте – и сразу дала всем понять, что уже не отцепить, а потом стала продвигаться по этому пути дальше с нарастающим ускорением, готовя прыжок.
Прыжок был до того молниеносен, что незаметен – просто очень скоро стало понятно, что дело сделано. Прежде всего, по глазам самой Полины. Она вдруг вся как-то стушевалась, погасла, исчезла куда-то прежняя веселая самоуверенность, улыбка стала смущенной. У нее как бы пропал интерес к себе в мире, и в ответ у мира тут же стал пропадать интерес к ней; так бывает с провинциальными девушками в первый год счастливого замужества. Всем, что вокруг неё, заведовала теперь Тунгуска. Один только я продолжал её по-прежнему боготворить, но тоже скорее по инерции – роман-то наш к тому времени сдулся уже безвозвратно, что совпало с появлением Тунгуски.
В школьной программе не было тогда никаких специальных секс дисциплин, если не считать за таковые спорадические душеспасительные беседы с девочками при закрытых дверях, и о лесби мы не имели никакого представления. Наблюдая, как они танцуют в прижимку, трутся прорастающими грудями, унимая в них зуд, и пылающими щеками, глядя куда-то вдаль бессмысленно и томно, я не вкладывал в это странное поведение никакого скрытого содержания, и никак его себе не объяснял. Да и не было это, вероятно, настоящим лесби, а так, взаимная легкая мастурбашка.
Я потом в жизни сталкивался с этим явлением не раз, но все равно так ничего толком и не уразумел. При этом мужской вариант гомосексуализма, знакомый по однообразным картинкам с подписями на заборах и стенах общественных сортиров, был более-менее понятен; ну механически, по крайней мере. Может, и женские сортиры, в свою очередь, тоже проливают тут какой-то свет, но до меня он оттуда не доходил. И если у мужчин я это как-то мог себе, зажав нос, объяснить на генетическом уровне, то женщина была в этом жанре абсолютной для меня загадкой.
Я посещал тогда подпольный генетический кружок, собиравшийся в одной из тех квартир нижнего этажа Академического корпуса, и хоть и делал это исключительно из антисоветских своих пристрастий, какая-то информация, застрявшая в еще не до конца замусоренных мозгах, давала основание полагать, что мужчине его полный комплект половых хромосом (XY) может сообщать определенную сексуальную амбивалентность, тогда как женщина с ее однородной парой ХХ представлялась настолько цельной и однозначной, что привести ее к гомосексуальной перверсии могли не естественные, генетические причины, но только поиски путей освобождения от сидящего на ней беса. Освобождение такое называется для краткости оргазмом, и беса того выгоняет из организма грубое мужское вмешательство – большой амбарный ключ, отмыкающий со скрежетом затхлую темницу в подвале. Вероятно, в изоляции от мужского пола – в тюрьме, например, или в монастыре – эту роль может играть женщина; как, например, прелестная Настоятельница у досточтимого маркиза, но в общем смысле это удел женщин или мужеподобного типа, или просто не способных к извлечению оргазма натуральным путем. Вот в этом-то пункте парочка и сошлась. Может, и рановато в шестнадцать-то лет, но ведь лесбийские наклонности проявляются, как известно, весьма рано, иногда еще на стадии мокрых кроваток.
Итак, дом назывался «Россия». Это слово было приятно своей непривычностью – оно ласкало слух после казенного слова «родина», скомпрометированного прилагательным «советская» (с «Россией» этот компрометаж тогда ещё почему-то не работал), или совсем уж одиозного Сэсээра.
Как и положено континенту – а название звучало вполне континентально – дом занимал целый квартал. И как сад Эдем, он омывался с четырех сторон – бульваром, улицей и двумя переулками – и был, как средневековый замок, изрыт изнутри колодцами дворов.
Он состоял из двух самостоятельных корпусов, один из которых, по причине его принадлежности Академии Наук и населенности некоторыми ее членами разного достоинства из по каким-то причинам уцелевших, назывался Академическим.
Проход между корпусами, служивший тут заодно и внутриквартальным переходом, замыкали с двух сторон высокие решетчатые ворота фигурного литья. Называлось это проходным двором, хотя по воздушности и прозрачности было бы точнее – продувным; а вместо двора и слова-то подходящего не подберешь, может быть, «пролет»?
Ширина этого пролета соотнесена с высотой дома в золотом сечении, отчего весь ансамбль из камня, чугуна и пространства звучал величественно, как органный аккорд. В этом аристократическом мезонине было всего два парадных на десяток квартир, и видно было снаружи, что жили там просторно.
Главный же корпус был вполне плебейский, но на наружном облике дома это никак не отражалось, а из-за размеров он казался даже строже и величественнее. И внутри его, где копошилась наша жалкая, коммунальная повседневность, тоже попадались некоторые трудноискоренимые пережитки в виде старорежимных дубовых и буковых паркетов и аляповатых алебастров потолков, на которые она смотрела бессмысленно со скрипучих советских матрацев.
Наружный облик включал в себя и парадные подъезды с пологими мраморными лестницами и просторными лифтами, кажется, первыми в Москве. Все вместе, с барельефами, фризами и обильной лепниной стен, производило впечатление классического совершенства, и легкая сдвинутость стиля из модерна в псевдоампир отнюдь этого впечатления не разрушала, усиливала даже. Остекление без переплетов в студиях верхнего этажа, чугунные перила балконов, клейма, горгоны над окнами, а в промежутках литые черные ангелы с трубами в руках, суровыми лицами и почему-то женскими грудями.
Крылья ангелов были распахнуты как на взлёте, и они готовы были сорваться в любой момент. Это в Восемнадцатом, когда небо было особенно беспокойно, что-то странное и непонятное неожиданно им задержало старт. И они так и заторчали на неопределенное время в недоумении, потому что жизнь наша периодически подбрасывала им все новые и новые задержки; оттого и сердиты их лица.
Из бесчисленных, как мне казалось в детстве, наших соседей я выделял уже упомянутую по дворовому эпизоду, двухметровую Клаву Ворошилову. Первоначально это выделение, перешедшее впоследствии в крепкую дружбу, выражалось в том, что я наблюдал за ней в ванной. Почти как фавн – за купанием нимфы, или пастушки.
(Разница в том, что тот, во-первых, знал, зачем он выслеживает своих «натурщиц», а во-вторых, наблюдательный пост – под лаврами во мху – был у него поудобнее. В моем же случае надо было выждать, пока объекту взбредет в голову зайти в ванную с тазом и полотенцем, и тогда в сортире, сообщавшемся с ванной маленьким окошком под потолком, вольтижируя на шаткой пирамиде из унитаза и табуретки и полувися, на медной цепочке чугунного бачка «Ниагара» на высоте почти трех своих ростов, быть сбитым, как глухарь, выстрелом навскидку дуплетом из двустволки ее намыленных – в прямом смысле – маленьких, среди всего ее прочего большого, глазок, грохнуться оттуда вместе со всей конструкцией на пол и не сломать при этом шею об унитаз. По крайней мере, так осмысливалось моим пытливым умом существование того таинственного окошка под потолком, почему-то называемого слуховым.)
Клавин предшественник Володя, тихий алкоголик и нищий на паперти, был одним из классических представителей этого славного цеха в Столице. Человек-культя – пустые брюки да два ордена «Славы» на пиджаке: по «Славе» за каждую заправленную за пояс штанину. А до третьего не довоевал, так как с пустыми штанами пехота не воюет (а если оторвать ещё и то, последнее, что в этих штанах оставалось, то какая уж тут «Слава»?)
Златоглавая наша Белокаменная была по Центру переполнена вся такой безногою пехотой, в ватных полупустых штанах на кустарных дощечках с гремучими подшипниками. Время от времени проводилось авральное мероприятие по уборке и очистке города – что-то вроде Ленинского Субботника, в стужу сталинскую еще начали, пока к Фестивалю веселой молодежи в 58-м, в самый разлив хрущевской Оттепели не свезли на Валаам последних.
Володя, слава Богу, до этой стратегической операции не дожил. Как и не дожил до смерти вождя, за которого вылезал из окопа под пули, пока было на чем, и пер уперто на Берлин. Он успел помереть за неделю до той «хрустальной ночи». Как праведник – во сне, в своей постели, с пьяной улыбкой на лице. Вероятно, судьба определила ему должность местоблюстителя в той, приготовленной для Клавы горнице-светлице 5×2, и не более.
Клава тоже была, в своем роде, героиня, хоть и без орденов, и с обеими ногами – и какими! – одна из первых, кто отважился на штурм советского крепостного права. В шестнадцать лет эта деревенщина неким нехитрым, проверенным тысячелетиями, женским путем выправила себе в сельсовете паспорт, покинула свою голодную Смоленщину, приперлась в Москву и тем же путем прописалась к нам. По дворницкому лимиту, в ту, освободившуюся по Володиной смерти, комнату, по пропорциям похожую на гроб; только такой высокий, что как будто на двоих – один на другом.
По утрам и вечерам она в порядке барщины, метлой или лопатой, смотря по сезону, отрабатывала во дворе свою жилплощадь, а днем ходила на халтуру в соседний корпус, к «академикам», где уборкой квартир честно зарабатывала себе на сигарету насущную. А по мере того как простая деревенская Клавина порода обогащалась столичной цивилизацией, дворницкая повинность уступала место менее обременительным и гораздо более выгодным вечерним выходам на бульвар в теплое время года. В холодное же время ограничивалась уборкой; иногда, по слухам, с предоставлением дополнительных услуг; но это последнее, однако, исключительно по специальной просьбе клиента.
Клава привлекала мое внимание не просто гигантскими размерами, но и неожиданной при этом легкостью всей своей конструкции, достигаемой соразмерностью частей, и идеально правильной формой каждой из них в отдельности. Исследование этого антропо-архитектурного феномена проводилась мною по ночам и выглядело следующим образом. Когда дедушкин храп брал ритм и тон стабильного сна, я выскальзывал, как тать, в коридор и прокрадывался к Клавиной двери – третья слева, в нише за углом. Брал с собой для солидности печенья или конфет, «чайку попить» якобы.
О проекте
О подписке