На листке том было гимназическим, косым почерком переписано стихотворение того самого поэта Волошина, возле дома которого расположился тот самый писательский дом отдыха – или «Творчества», как они его называли, – где девочка провела с казенной дуэньей прошедшее лето; и с толком, как оказалось. Я же, по той же логике, что и в истории с Новым годом, тоже, разумеется, должен был с ней там в то время находиться.
И что удивительно – как в воду глядели: стихотворение, и правда, сразу по возвращении Полины оказалось у меня. Что вполне естественно, так как Коктебель тот был мне как дом родной и еще до поездки загружен был в ее неформатное сознание моими россказнями, по которым она там, по ее словам, ходила, как по путеводителю. Для меня-то и переписывала. А как ещё? Искать такие тексты в библиотеках в голову советскую в те времена не приходило – если там и можно было что найти, то только случайно.
В Коктебель меня возила каждый август моя мама, которая много слышала об этом странном местечке караимов и крымских татар от своих «арзамасцев». Первый раз я попал туда в восьмилетнем возрасте. Она тогда заехала за мной к бабкиной сестре на недостроенную дачу в Одессу, куда меня отправили после первой смены пионерлагеря, и мы сели на белый пароход «Россия», обходивший побережье от Одессы до Батуми и сошли в Феодосии – оттуда близко, полчаса на такси.
На пароходе было скучно. Мама весь день играла под тентом в преферанс или пропадала в биллиардной, а я мок в бассейне и беседовал с разными бездельниками на палубе. Иногда они угощали меня мороженым, и странно – как это я ни разу не попал на серьёзного педофила (на несерьезного попадал, наверняка, но по причине его несерьезности этого не замечал). А по вечерам она играла на рояле в салоне и танцевала в ресторане с батумскими спекулянтами, сочинскими игроками и прочим сомнительным элементом, собиравшимся на таких рейсах. Тут уж я был всегда при ней, как пудель на веревочке.
По расписанию остановки в Феодосии не было, там и причала-то не было для таких судов, но по договоренности с пассажирским помощником капитана, чей китель был белее облаков и буруна на волне от адмиральского катера, тот самый катер подошел, и нас туда спустили. Просто по дружбе – «здесь остановки нет, а мне пожалуйста» – в те оттепельные времена многое происходило «по дружбе».
Катер, правда, был не совсем адмиральский, грязноват вблизи, но это не портило общего впечатления, а только подчеркивало белизну нашего отдаляющегося в синеву теплохода, и всего, что на нем – от капитанской фуражки до салфеток в ресторане. После мы стали ездить до Феодосии на поезде, все потные и перепачканные паровозной гарью.
Мы останавливались всегда в одном и том же доме у базара, куда пис-дом выходил задами; это если «передами» считать пляж и домик Волошина. Мама договорилась, и нам выдали пропуск, который пропускал нас на территорию, где мы могли не только насквозь проходить к морю, но и пользоваться заодно пис-пляжами – мужским и женским, разделенными дощатым, голубым забором с множественными щелями и дырками.
У дырок тех и щелей члены Совписа, в голом, как и положено членам, виде, проводили свои лучшие творческие часы, пока за перегородкой их жены – равно как и чужие – упиваясь блаженством законного сего бесстыдства, погружали телеса в оздоровительные, как тогда считалось, солнечные ванны.
Как-то раз я увидел на песке алюминиевую каноэ с веслом, и никого вокруг. Зачем-то столкнул в воду, вероятно, потому что лодка и так была на полкорпуса в воде и как бы сама просилась. Но как только я туда сдуру запрыгнул, так сразу понял вдруг, что весло каноэ – не мой снаряд. Лодка, почуяв неловкого капитана, стала брыкаться и, в конце концов, перевернулась, и я, выбиваясь из сил, дотолкал ее кое-как до берега, который оказался женским пляжем, где этот наглый десант был воспринят с вялым оживлением.
Мама, в которой южная раскрепощенность была задавлена каким-то диким пуританством столичного мещанства, узнав об инциденте, была до крайности смущена. Вероятно, испугалась, что в поведении моем очевидицы заподозрили некий умысел, сексуальную агрессию двенадцати- или тринадцатилетнего недоросля. И что это каким-то образом дойдет до школы – вера в тоталитарность доноса была сильнее всех прочих вер. Оставшиеся дни она больше не оставляла меня на волю случая, но упорно, отказавшись от бильярда, таскала меня по бухтам да по горам. И это отнимало столько времени и сил, что было уж не до пляжа с голыми тетками.
Кроме жописов, наличествовали и также пис-дети. Я с ними там бегал, и мне это казалось спокойнее, чем с моей пролетарской школьной компанией. Мама говорила, что среди сов. писателей, при всей их сволочной жизни, приличные люди встречаются все-таки чаще, чем в любой другой среде: членов Совписа уважали, а пролетариата побаивались. И что с теми детишками можно бегать с меньшим опасением антисемитских подножек – их хотя бы дома этому не учат, утешала она сама себя.
(Впоследствии у меня было много возможностей оценить её правоту: Союз Советских Писателей, во всяком случае, его Московское отделение, был при всей своей лицемерной верноподданности злобным гадюшником здоровой антисоветчины).
Помимо базара, позади Дома Писателей, через шоссе располагался профсоюзный Дом Отдыха «Голубой Залив». Там отдыхали по бесплатным путевкам шахтеры из Кузбасса и металлурги из Кривого Рога – или, может быть, наоборот? – и была танцверанда с аккордеоном и массовиком-затейником. Писатели, что помоложе, бегали туда щупать крутобоких крымских девушек, которые собирались там ежевечерне и в полном составе, потому что в пис-дом посторонних бдительно не пропускали. Да и танцев своих там не было, а одни только скучные посиделки жеманных жописов после ужина на балюстраде.
Коренному же населению «Голубого Залива», как шахтерам, так и металлургам, было категорически не до танцев. Они начинали обычно в столовой за обедом, потом продолжали на пляже, на жаре, потом каким-то чудом доползали, как из разведки, с потерями, обратно до своих коек, что в голубых фанерных корпусах за шоссе, и спали с перерывами попить водички уже до завтрашнего обеда. А тогда уж опохмелялись из магазинчика по соседству, и – всё по новой.
Таким образом, по вечерам на их танцверанде пришлые, местные крымские девочки – особая порода степных кобылиц – были вакантны для плодотворных (в самом прямом смысле) контактов с пришлыми же – к тому же и вообще приезжими – отпрысками столичной творческой интеллигенции.
Сразу за пис-домом лежал большой пустырь, заросший бурьяном и два весьма примечательных заведения по краям: татарская чебуречная с первыми просочившимися на родину татарами и, на дальнем краю, ресторан, тоже мастодонт из ушедшей эпохи фокстрота.
Чебуречная размещалась в дощатом сарае, пестро, доска за доской, выкрашенном в лазурь, зеленый и желтый, и была смачным напоминанием о том самом кишении тут лет еще двадцать-тридцать назад татарской жизни, по которому тосковал еще Волошин; и как раз в тех самых, вышеупомянутых стихах о Доме. Никакие другие, кстати, и не были мне тогда известны. Всё проясняется в сравнении! Чебуреки, во всяком случае, были изумительные, и аромат кипящего бараньего жира работал как торговый бренд того пустыря и свалки.
А навстречу, с другого конца пустыря лилось со скрипок и саксофонов ресторанное танго, и там неизвестно откуда взявшиеся дамы в шляпках с вуалями и кавалеры в вечерних костюмах пили шампанское «Брют» из Потемкинских погребов в Новом Свете, что сразу за Судаком, и густую крымскую «Мадеру», производимую в соседней Щебетовке, где тоже был старорежимный винзавод.
От ресторана начиналась дорога в Тихую Бухту, отгороженную от залива крутым глиняным мысом Хамелеон, названным так за свою ящерообразную форму и за постоянную цветовую мимикрию под общий фон берега. В начале дороги стоял алебастровый олень с ветвистыми рогами, образец советской курортной архитектуры.
Кроме легендарного и «краеугольного» для этого места волошинского Дома, в поселке было несколько дач, принадлежавших знаковым по тем временам фигурам от литературы и искусства. Игорь Моисеев, Мариэтта Шагинян, знаменитый летчик-испытатель Анохин без глаза из Киева. Особый интерес вызывала дача генерал-академика Микулина.
Я застал эту дачу еще не заселенной. Просто стоял большой пустой дом на холме над самым морем, над дорогой в Бухты – мимо не пройдешь, и все спрашивали: кто же это такой крутой, что тут построился? Генерал присылал туда гостей – разных шикарных дам не слишком тяжелого поведения, а сам при этом блистательно отсутствовал, и с подмосковной своей Николиной Горы переписывался с гостьями телеграммами «молния» по срочному тарифу (вероятно, по цековскому каналу, т. к. в кабинеты вхож был «без стука»). Он тогда изобрел ионизатор воздуха для продления жизни своих коллег-пенсионеров и активно рекламировал его по ТВ, тогда как вся большая авиация продолжала летать на его моторах – и Туполев и шмуполев, и Ильюшин, и Микоян (и даже, прости Господи, Гуревич). И примкнувший к ним Антонов из братского Киева.
На пляже я его не помню, но часто, проходя мимо его дома по дороге в бухты Кара-Дага, видел на холме – забора там тогда не было – концeптуально-мощную фигуру лысого старика перед телескопом на штативе. Как Наполеон изучает в подзорную трубу свой будущий плацдарм, так генерал после утренней пробежки натощак разглядывал женский пис-пляж, вылавливая объективом объекты, достойные изучения.
Помню, как одна его гостевых дамочек, светская львица, как почему-то теперь называют эту породу кошек, из Киева на пис-пляже – не женском, общем, рассеянно почесывая себе трусы, сообщила что Дау (Л. Д. Ландау) пригласил ее ужинать в ресторан (было тогда в Коктебеле и такое, по дороге в Мертвую Бухту), и она теперь в замешательстве: с одной стороны отказать было бы неучтиво, а с другой, хозяин ее апартаментов, где она пребывала с дочкой-нимфеткой, поставил условием, чтобы никаких других академиков – а других, кроме Ландау, там вроде и не было – уж лучше хоть писатели; если на худой конец. Лев Давидыч, сидевший поблизости на песке в своей линялой синей ковбойке, из-под которой торчали тощие коленки и на которой сиротливо болталась всегдашняя звезда Героя Труда – в противовес иконостасу медных побрякушек на легендарном фартуке Микулина, сказал со своей смущенной полуулыбкой, что когда он встречает этого персонажа в коридоре Академии, то готов заскочить в первую же дверь, чтобы только избежать рукопожатия, очень опасаясь при этом, как бы это не оказалась дверь 1-го Отдела. Успокаивало то, что та дверь всегда была заперта и отпиралась только ради стука, чего тщедушный академик не издавал.
Это было два полюса коктебельской светской жизни: горный орел, эксцентричный генерал и не менее эксцентричный, только по-другому, застенчивый интеллектуал, занимавший ординарную комнату в этом степном Пис-доме по академической квоте. Оба – большие жизнелюбы.
Определенным контрапунктом вольготному Крыму с его теплым морем и горячей степью были молчаливые сосны и дюны Прибалтики, где дедушка мой по папе Абрам Михайлыч проводил лето врачом в генеральском санатории. В июле там было самое теплое время, пик сезона, и съезжалась московская и питерская театральная знать, среди которой и некоторые его постоянные пациенты. Особенно народные артисты – генералы уважали это сословие и охотно предоставляли им льготные путёвки. Дедушка занимал там служебный коттедж, и, когда меня к нему присылали перед августом и Коктебелем, он встречал меня в Риге на вокзале.
В первый мой приезд конный извозчик в картузе и гольфах вёз нас в Санаторий на бричке, в последний там уже сверкал огнями новый, по тем временам и по нашим понятиям архитектурно великолепный Курзал в Дзинтари, впоследствии «Юрмала», стал бегать туда слушать симфоническую музыку (возможно название это – курзал – тут не совсем точно, но так его называли все и даже в объявлениях так писали). До того бегали с ребятами по богатым дачам подглядывать за домашними концертами и прочими всякими дачными безобразиями артистической богемы.
Дачи те были традиционно открыты нараспашку, чего нельзя сказать о нынешнем Курзале. Но там зато в перерыве хорошие господа выходили наружу, покурить, и контрамарки, которые давали им билетерши, все были наши; им-то зачем, у них и так не спрашивали. А первое отделение можно было вполне комфортно, и даже, в отличие от дач, почти законно, независимо сидеть на стене, не доходившей до крыши метра на полтора, и смотреть оттуда на московский филармонический оркестр с Кондрашиным.
Оба – и оркестр, и его дирижер – работали до того на 1 Конкурсе Чайковского, «открыли» там Клиберна и стали после этого особенно популярны среди меломанов-геев и прочей всякой изящной общественности. Теперь же они срывали цветы этой славы, отдыхая там, на взморье перед августовскими шопинговыми гастролями в Америке, и немножко, для поддержания формы, играя по вечерам; совмещая приятное с полезным, т. с.
Оркестранты ходили днем на холодный пляж, более привыкший к степенным, массовым вечерним променадам в пледах и пальто, чем к визгу торопливых, куцых дневных плесканий голых тел. А по вечерам – Моцарт, Бетховен, Малер, недавно разрешенный к употреблению Рахманинов в Курзале.
(Хиндемита, Шёнберга, Бартока и прочий не исполняемый тогда модерн они не играли. Это звучало в Гнесинском Зале в исполнении камерного «Мадригала» под эгидой великой Юдиной, и меня туда водила мама. Весь московский гламур – в общем, те же самые, что и в Дзинтари – топтался там в фойе, переместившись из-за столиков кафе «Националь», чтобы в перерыве между вечерним кофе с яблочным паем и ночной осетриной с грибами под коньяк принять нечто еще и в уши. Нечто совершенно новое, необычное, додекафонное. Большинство, однако, составляла другая публика с немедийной наружностью и в стоптанных башмаках, но эти по детской глупости моей казались мне будничными и были мало интересны – а среди них-то как раз таки и попадались персонажи! После гардероба, впрочем, все это благополучно перемешивалось, утверждая демократизм культурных тусовок классового общества той эпохи).
Переписанное от руки стихотворение, найденное под подушкой у десятиклассницы – само по себе еще не криминал, но если усмотреть тут мою зловещую тень, то сразу начинает под эту квалификацию подходить; для наших «классных дам», по крайней мере.
В общем, всё это обилие дач и поэтов – да еще и меня, проклятого, в придачу! – вызывало в незамутненных никакими сомнениями душах этих двух тружениц Просвещения, директора школы и ее парторга, эрекцию ненависти, неукротимую, как утренняя рвота беременных.
Я тех стихов до того не читал и вообще не очень-то задумывался о том, что есть поэзия и за пределами «Облака в штанах», которому и сам в своих потугах подражал безбожно. А тут я был потрясен, как много можно сказать в классической простоте. Не повышая голоса и не заламывая рук, без лишнего звона и ударных поэтических эффектов.
Открывалось широко, как дом гостеприимный, распахивая на все стороны свои окна и двери, впуская море и степь, и размеренным шагом классического пятистопа вело в глубину помещений и дальше, насквозь, по морским волнам в глубину истории. Торжественно, анданте. И сладко было вдыхать аромат простых и ясных, как степной, летний полдень, слов:
Дверь отперта. Переступи порог. / Мой дом открыт навстречу всех дорог.
Сразу стиху задается ритм дыхания.
Дом тот – башня, выстроенная поэтом на берегу лазурного залива между морем, степью и скалисто-лесистой горной стеной. Линия горизонта соединяет запад и восток, замыкая вертикальный, черный контур Кара-Дага с юго-запада и хорошо обработанную солнцем и ветрами волнисто-морщинистую шкуру степи с востока.
Дом открыт, чтобы дать возможность всем звукам, запахам и краскам мира входить в него без стука. Он всё приемлет и вмещает, как вселенная. В его «прохладных кельях, беленных известкой, / вздыхает ветр, живет глухой раскат / волны, взмывающей на берег плоский, / полынный дух и жесткий треск цикад».
И дом тоже, как и залив, замкнут на свою собственную линию горизонта, охватывающую все культурное наполнение его стен, весь его внутренний космос. И эти два пространства, внутреннее, что среди картин и книг, и мраморов, и гипсов, и внешнее, что над степью и заливом, суть сообщающиеся сосуды, между которыми постоянно идет обмен их культурным содержимым. И населяющие дом души, открывающиеся в оба эти пространства – соединительные трубы этого обмена – русская интеллигенция, своим мятежным духом, покаянной рефлексией и мучительным осознанием исторической вины искупающая великое, невыносимое безмолвие своего народа.
Здесь, в этих «складках моря и земли, / людских культур не просыхала плесень – / простор столетий был для жизни тесен, / покамест мы, Россия, не пришли…
Осиротелые зияют сакли, / по скатам выкорчеваны сады. / Народ ушел. Источники иссякли. / Нет в море рыб. В фонтанах нет воды».
«Народ ушел» – это не тогда, это позже. Точнее, его ушли. Тут прямое пророчество об изгнании крымских татар через 10 лет после смерти поэта. И хоть речь о делах вроде бы прошлых, «за полтораста лет – с Екатерины», но в том и состоит ясновидение пророка, что будущее перед его глазами ясно, как прошлое. И потому так точно выстроен образно-смысловой ряд: народ, источники как образ, привязанный к народу, рыбы как древнейший символ размножения народа, вода – первоматерия и среда зарождения жизни! Обо всех этих сложностях я тогда не задумывался, но чуял, что всё тут – не случайно и не только для наполнения строки. И так величественно и страшно, что то простое объяснение, что якобы воду в фонтанах выпили жиды, а заодно и сожрали в море рыб – такое тут и в голову не приходило.
И возмездие:
«Но тени тех, кого здесь звал Улисс, / опять вином и кровью напились / в недавние трагические годы. / Усобица, и голод, и война, / крестя мечом и пламенем народы, / весь древний Ужас подняли со дна».
И когда кровавая волна революции выплескивается, шипя, на открытую, незащищенную равнину степи, дом поэта, оставаясь открытым, становится естественным, как бухта среди скал, как грот, убежищем для всех «скрывавшихся от петли и расстрела. / И красный вождь, и белый офицер, / фанатики непримиримых вер, / искали здесь под кровлею поэта / убежища, защиты и совета».
И эта доверчивая открытость перед людьми и мужественное смирение перед судьбой, сообщает дому чудесную богоспасаемость, и дает его хозяину, еще недавно читавшему «в кровавых списках собственное имя» скромное, но достойное воздаяние – жизнь:
«Но в эти дни доносов и тревог / счастливый жребий дом мой не оставил: / ни власть не отняла, ни враг не сжег, / не предал друг, грабитель не ограбил».
И – последний приют спасения – библиотека! И это тоже дом – дом в доме, и он населен огромными массами культуры, спрессованными до строгих полиграфических объемов, доступных глазу и руке:
«Но полки книг возносятся стеной. / Тут по ночам беседуют со мной / историки, поэты, богословы».
И мощный заключительный аккорд, соразмерный вступлению – там дом, открывающий окна и двери пространству, здесь «весь трепет жизни всех веков и рас», в этот дом вошедший и в нем с того момента живущий.
Для цитаты длинновато, пожалуй, но как, где сократишь! Я читал, и в душу легко и естественно текли такие базовые понятия природы и культуры, как море, и дом, и «трепет жизни», и все это кружилось и сплеталось в гармонический узор пространств, времен, событий. И Бог присутствовал при сем почти что зримо, и в полный голос всё благословлял. А партия родная вроде как ни при чём, что, в общем, само по себе есть не что иное, как битая антисоветчина; «махровая», как называли тогда всё нехорошее, ни за что обижая полотенце.
О проекте
О подписке