Читать книгу «Книга покойного автора» онлайн полностью📖 — Юры Каца — MyBook.
image
cover
 





 






Я тогда оставил уже школьный баскетбол, весь переключившись на чуждые школе теннис и горные лыжи, но запах спортзала всё еще по-прежнему приятно волновал мои ноздри. Её же особый какой-то гламур никак с этой обстановкой не вязался. А так как единственная цель её общественной жизни была эротико-экологическая – или наоборот? – то есть очаровывать и, очаровывая, развращать (или оздоравливать?) окружающую среду, то уроки физкультуры, в виду их полной в этом смысле для нее нецелесообразности, она регулярно пропускала. Но тоже как-то величественно, по-царски, не опускаясь при этом до выдумывания каких-либо новых уважительных причин и нагло выставляя всякий раз – а это дважды в неделю! – одну и ту же, дежурную у девочек, ежемесячную, смущая тем самым румяного физкультурника и весело попирая и доводя до полного абсурда, принятый у нас тогда фальшивый полупротокольный ритуал объяснений – хоть не верьте, хоть проверьте. Этими вызывающими пропусками, превращением всей этой «физкультуры» в некую контрсексуальную игру «нераздевания», она нас как бы дразнила, обеспечивая себе минимальную дозу кокетства, необходимую всякой красотке для нормального самоощущения в обществе. И при этом жестко держала дистанцию: не дай Бог, например, назвать ее Полей – этой фамильярности не допускалось! Только полностью, чтобы царское достоинство не было ущемлено.

Она была тогда в самом разгуле того изумительного возрастного цветения, когда девочки дуреют от собственных своих ароматов. Это такое особое у них состояние, и оно требует от партнера точной интуиции и деликатной решительности действий, как у бармена или акушера. Но на роль героя был по недосмотру слепой судьбы избран я, начитавшийся разных «чистых Понедельников» и вынесший оттуда этот образ благородно напыщенного идиота, терпеливо и смиренно принимающего от своего предмета всю, положенную тут по каким-то неписаным правилам, динаму за одно лишь сомнительное вознаграждение в финале вспышкой страсти гибельной яркости.

Когда мы изнурительно-однообразно целовались на бульваре, в параднике, в вонючей раздевалке спортзала, прогуливая ее любимый урок, в школьном гардеробе среди шапок, пальто и галош, на овощной базе при сортировке гнилой картошки, в троллейбусе, ночующем прямо на улице у тротуара с опущенными рогами и легко открывающимися дверьми, в кабинке Чертова колеса в Парке культуры, куда ехали специально для этого на метро, во всех прочих местах нашего случайного или преднамеренного уединения, мне смутно хотелось чего-то большего, но я, даже при всех настойчивых сигналах снизу, отчетливо не осознавал, чего. Точнее, не мог включить сознание, чтобы это впустить, тогда как сознание среди всего этого хаотического полусекса никогда не должно отключаться до конца – ну хотя бы ночник в уголке оставлять! Она ждала, выразительно молча, а я всё медлил, медлил, как бы пародируя принца Гамлета, и даже, кажется, что-то ловил для себя в этом моральном мазохизме. А чуть бы поменьше гимназического, слащаво-прыщавого трепета и побольше мужского, здорового цинизма – и я бы, как шмель, впившись в лоно этого цветка, помог бы ему раскрыться до конца. Но дальше этого бессмысленного и безудержного, как русская любовь, взаимного слюнообмена мой секс не продвигался. Слюнтяй – он и в Африке слюнтяй, что с него взять!

При полном отсутствии соответствующего воспитания все мои представления о предмете нежном выходили из моих полудетских, неопределенных фантазий об этой малоизвестной стороне жизни. Мне казалось, что женщина, раздвигая ноги, открывает вход куда-то туда, откуда нет выхода – достойного, по крайней мере – только бегство. Что она впускает в самые свои заповедные глубины, и тем оказывает такое доверие, которого мне по мелкости душонки – а к этой части моей личности относился я много трезвее, чем к уму – никогда не оправдать.

И я не понимал, что в этой извечной любовной игре она вовсе не жертва, но сильная сторона. Что она тут основной игрок, и ведет танец. Что если некоему организму надобно заполучить семя, то в этом кроется смысл его существования, древнейший инстинкт, который сильнее, может быть, и самого инстинкта жизни, так что даже перспектива девятимесячной болезни с высокой летальностью ее не останавливает. И что она бессознательно, прикрываясь для отвода глаз (от самоё себя) тонкой простынкой флирта, тем временем лоном своим ловит семя, заманивает его к себе, попирая все условности девичьей чести, мобилизуя всё свое женское коварство, инстинктивно проделывая все необходимые приемы для извлечения семени и заманивая его внутрь своей утробы.

Это инстинкт, телесная память поколений – или, как теперь это называют, «генетическая», тогда-то это слово было табуировано – и что при этом лепечет ветреница-психея, никакого значения не имеет: как прилетела из ниоткуда, так в никуда и улетит. А что до самого подателя семени, то все его дела в исторической «обратной перспективе» – так это глубокомысленно трясти яйцами по будуарам, проливать безделия ради кровь и хаотически засирать окружающую среду. И вообще, он тут всё больше «на поддержках», выражаясь по-балетному; хотя и выходит часто совсем наоборот, и по-настоящему-то поддерживать приходится как раз его самого.

Я еще тогда по возрастному призыву стишки какие-то сочинял – так никак не мог заставить себя их записывать. С одной стороны, справедливо полагая, что все изреченное есть неизбежно ложь, не доверял бумаге, а с другой – наоборот, робел перед девственной белой грудью чистого листа и не считал себя вправе посягать на то, что при других обстоятельствах могло бы лечь под какое-нибудь более достойное перо; и ждет его теперь, быть может! Так же и здесь: трепетал перед совершенством, или, по крайней мере, тем, что им казалось, и страшился прикоснуться. То ли чтобы не спугнуть, то ли чтобы не осквернить. Вероятно, это были отголоски психики того трусливого раба из евангельской притчи, который, убоявшись ответственности за данный ему Хозяином талант серебра, тупо зарыл его в землю и в результате заслуженно его потерял.

(Поэтому писать систематически начал я непростительно поздно, и, написавши за 20 лет всё, что должен был, весь свой положенный юбилейный двухтомник, утратил весь литературный кураж, и то прежнее состояние «трусливого раба», хоть и на другом, итоговом уровне, но вернулось; не самое приятное состояние – что тогда, что теперь.)

Таким образом, вместо того, чтобы пустить в оборот этот свалившийся на меня невесть откуда «дар подруг и товарок» – самой первой из них! – взял да и схоронил его от греха подальше; от себя самого, то есть, чтобы на пустяки не разменять. И так же, как и тот евангельский пентюх, тоже был за трусость свою наказан изъятием дара и передачей его другому, тому, кто сумеет им распорядиться. Или, по крайней мере, не сробеет его взять. То есть первому попавшемуся – засаленному хаму с гадкой улыбкой, фарцовщику Мордовцеву, известному по Центру под оригинальной кликухой «Мордовец».

(Потом, когда время прошло, я узнал – сама рассказала – что заместитель тот был тогда взят то ли от обиды, а то ли просто для порядка. Ей казалось, что я не служу ей рыцарскую службу – которую она понимала чем-то вроде ненасильственного изнасилования – но на расстоянии с холодной насмешкой анатомирую ее женскую неудовлетворенность.)

У нее было самосознание созревшего фрукта, который должен быть сорван и вкушен, пока не начал перезревать и увядать на ветке. Но когда психологическая гиперсексуальность сочетается с физиологической фригидностью, как это было в её случае, то становится похоже на абсурдный трагифарс: фрукт получается какой-то диетический, как бы восковой, сок его не содержит в себе питательного сахара, если и вообще имеется, и вкушать его должно было какое-то иное существо, созданное уже не в Пятницу, но в Седьмой день, когда Творец отдыхал, и по Саду шнырял Лукавый.

Душа её это всё понимала и уже тогда интуитивно искала иных радостей любви, чем те, хилые, что можно было ожидать от меня и мне подобных, и посылала мне сигналы, что всё де бессмысленно, и чтобы я особенно не усердствовал: ее непростое сексуальное откровение предназначено не для меня и не мне адресовано. То был умный разговор наших душ на их особом языке, которого глупые головы не знают. Я же, в такие тонкости душевной жизни посвященный не слишком, бурно, со всей, присущей сентиментальным идиотам остротой переживал свою первую любовную неудачу. И допереживался-таки, в конце концов, даже до определенного терапевтического эффекта – в этом горе моем утонула параллельная обида, нанесенная мне в школе моими товарищами.

Вообще-то, вся эта история с исключением гораздо тяжелее, чем мною, переживалась моими родителями, с которыми мы жили хоть и отдельно, но, как получалось, одною жизнью, так как время от времени я что-нибудь такое выкидывал, что требовало их немедленного присутствия – как будто бы только для того, чтобы они там, у себя обо мне не забывали.

А постоянно пребывали они в то время в таком месте, где для въезда/выезда требовался специальный пропуск за подписью и с печатью – на недавней бериевской шарашке, дома конспиративно называемой Объектом или просто Командировкой.

Это где-то на Оке, в городке с таинственным, «пушкинским» названием Арзамас, которое тогда, как и само Учреждение, в домашней речи закодированное словом «Объект», находилось под смертельным секретом. Там они в передовых рядах научно-технических кадров трудовой советской интеллигенции во главе с самым молодым тогда в Академии академиком Сахаровым, помогали, чем могли, советскому фашизму, обзаведшемуся к тому времени ворованной атомной бомбой, создавать теперь свою собственную, водородную. Режимный статус шарашки делал нахождение там евреев в годы «космополитизма» вполне легитимным: лишь бы работали.

Дома они бывали редко. Да и бывать-то, собственно говоря, было, особенно, негде, так как комната, которую мы с дедушкой Абрамихалычем занимали, была у нас одна и даже не была перегорожена по тогдашней коммунальной моде ну хотя бы шкафом. Хотя таковой и имелся в наличии. Огромный, трёхстворчатый, красного дерева, в стиле ампир, с оправленным в бронзу венецианским зеркалом в человеческий рост, независимо и отстраненно стоявший у стены, загадочно мерцая по ночам. Ни на что, происходившее в комнате, он не влиял и в жизнь нашу высокомерно не вмешивался, но имел какую-то свою, зазеркальную, внутреннюю жизнь. Когда дверь открывали и туда проникали глаза, эта жизнь моментально исчезала, как исчезает тихо тьма, а когда закрывали, то благородное зеркало надежно хранило тайну.

Этою тайной внутренней жизни, тщательно сокрываемой внешним блеском наружных стен, так же, как стилем, пропорциями и общим смыслом конструкции, шкаф напоминал дом в целом, был как бы его уменьшенной моделью, спрятанной внутри. Как ковчег в храме. И если дом был похож на обречённо плывущий куда-то в океане «Титаник», то шкаф был как бы тем тайным посланием старой Европы Новому Свету, ради которого она и снарядила этот роковой рейс.

Повернуть шкаф поперек, перегородить длинную, как вагон, комнату, было невозможно, так как прямо напротив, посреди комнаты, стоял круглый дубовый стол. Подвинуть стол было тоже нельзя, потому что был он весьма тяжел и, казалось, врос в пол, а точнее вырос из него, и паркетины переплелись вокруг, как корневая система. И к тому же стоял тот стол под такого же, как и он, диаметра оранжевым абажуром с длинной бахромой, похожим на парашют с витыми шелковыми стропами. Вместе стол и абажур составляли единую аэростатическую конструкцию, которая плавно парашютировала нас, там сидевших, куда-то вниз, никто не хотел думать, куда.

Абажур висел на алебастровом крюке, венчающем массивную лепнину ромбической формы в центре потолка. Этот тяжелый центр растягивался изящным бордюрным узором, бегущим по периметру потолка, с рельефными амурами по углам; такими же, как и те, что сидели на наружных стенах, только поменьше раз в десять.

Когда-то, наверное, всё это благолепие имело какой-то смысл, и остатки того утраченного смысла еще можно было прочесть то здесь, то там. Теперь же усталые стены, потрескавшийся алебастр потолка и несгорбившиеся наборные паркеты с аристократическим смирением, без скрипа и треска, терпели из последних старческих сил наш грубый советский быт, пока надежный купол абажура, смягчал нам, как мог, наше неуклонное падение.

Из двоих родителей приезжала регулярно только мама, и при этом всегда неожиданно, так как телефонные звонки были у нас тогда не просты, как и всё. Приезжала обычно на два дня в конце недели. Выходной день был только один, Воскресение, но одна до рога занимала четыре-пять часов, в одну только сторону. Она не укладывалась, и ей давали еще субботу в счёт сверхурочных – всё равно ведь в этот последний день недели, «предвыходной», и никому не работалось; потому его в конце концов и освободили вовсе. Кроме того, она играла с администрацией в преферанс и была там своя; еврейского-то вопроса в ихней конторе вообще не существовало, просто по условиям производства.

Но какой, однако, энергией эпоха пятилеток зарядила это поколение комсомолок! Ни война, ни ГУЛАГ нипочём: весь день за кульманом, а ночью пишут пулю. А по выходным, заместо рыбалок и посиделок, стирка, стряпня, покупки, дорога… Или, может, это-то и был отдых, каждая такая смена деятельности? Отдых на марше, так сказать. В общем, не жизнь, а сплошной «Марш энтузиастов» без остановки.

Иногда, правда, на шефа нападал приступ беспричинного, немотивированного гуманизма, и он разрешал пустить кого-нибудь из «работников» в свой самолет на свободные места; только выгода была тут сомнительная: обычно самолет летел после работы и садился ночью в Быково, где генералу подавали к трапу большой черный «ЗИМ», и там уж никаких «свободных мест» для рабочих и трудящихся не было. Для этих существовала другая машина – с гордым и во всяком случае более вразумительным названием «Победа». Серая, поменьше и в шашечку и с зелёным огоньком. «Негров, китайцев и прочий народ в море качает другой пароход». Ну или трусить трусцой полтора км. на станцию с вещами и подарками к последней, вечно убегающей электричке.

Останавливалась она у своих родителей на Миуссах, деля визит между скрипуче крепким бревенчатым домом старокупеческого стиля и нашим псевдоампирным дворцом, изъеденным изнутри червоточиной коммунального быта. Там она ночевала и отводила душу со своими, тут – меняла белье, варила суп, стирала, воспитывала. Оставляла по себе на нашей коммунальной кухне гирлянду стираных носков, кальсон и носовых платков, полный холодильник мяса, рыбы «навага» и всякой бакалеи для приходящей Клары Марковны. Морозить продукты было тогда не обязательно, так как они вследствие их натуральности благополучно переживали неделю в маленьком, простом холодильнике, а зимой между сдвоенными стеклами окна так и вообще настоящая морозилка получалась.

Обедали мы с мамой по воскресениям тоже в том аппетитном домике на Миуссах. Дедушка Абрам Михайлович с нами туда не ходил, так как там было не кошерно. Ходил вместо этого в галошах и шляпе в синагогу в Спасоглинищевском переулке, между Маросейкой и Солянкой. Он вообще маму со всей ее «одессой» недолюбливал. Относился к ним с тем традиционным недоверием, с каким относится благочестивый бобруйский «миснагед» к босякам с какой-нибудь Карантинной или Малой Арнаутской.

Тот дедушка, мамин, выпивал свои сто пятьдесят под картофельный суп с мозговой костью и еще сто ко второму – и насвистывал увертюру из Севильского, а этот, папин, верил в целебные свойства «Кагора» и при слове «опера» хватался за стетоскоп, так как слово это означало для него кресло дежурного врача в 12 ряду, у прохода, в партере Большого театра. Театр же, посещаемый им вне рабочих обязанностей, был драматический, а именно МХАТ, поскольку был среди его пациентов администратор того театра, один из воротил московского серого рынка в пенсне под Станиславского. Тогда как другой дедушка, мамин, который был адвокатом и по роду этой своей деятельности тоже не жаловался на недостаток связей в сфере театрального обслуживания населения, тяготел к музыкальным жанрам и более всего к оперетте, еще недавно, в пятидесятых, чрезвычайно популярной. И тот, и другой дедушки прилично зарабатывали за счет частной практики, но хороших денег ни в том, ни в этом доме не было. Этот их постоянно терял: подставлял карманникам или просто ронял из кармана, доставая носовой платок, проигрывался в преферанс – студенческая слабость со времен землячества в Цюрихе. Тот тоже имел слабость от молодых лет и Одессы-мамы – ипподром. Играл по мелочи, символически, «только ради лошадок», но так, однако, этим раздражая бабку, что она спасала то, что «чудом уцелело», отправляя в Одессу, сестре, которая бесконечно строила там дачу на Фонтане.

Полина жила в коммунальной квартире на другой стороне дома, выходившей на бульвар, в одной, вроде даже и не очень большой, перегороженной комнате с матерью, отчимом – бравым майором, героем войны, отчисленным за пьянство из Бронетанковой академии им. Фрунзе, и полуторагодовалым братцем, которого ей приходилось нянчить, когда мать была на дежурстве. Стирала в корыте и была хороша в пару, откидывая тылом мыльной кисти волосы со лба и ловко отбиваясь от дежурных приставаний пьяного майора. А дача в пайковом поселке на речке «Пахре», на которую я был зван в ту новогоднюю ночь, принадлежала ее бывшему отцу, какому-то партийному куратору Совписа, чиновнику, хоть и номенклатурному, но вполне мизерабельной наружности, в галошах и с портфелем под мышкой, Дмитрию Павловичу Максимову, когда-то, судя по всему, ее нежно любившему; может, даже и немножко слишком. Теперь он жил уже с новой семьей и Полину опекал извне, что, казалось, вполне ее устраивало.

В тот день он отдал ей ключ от дачи, не нужной ему зимой, чтобы позлить свою бывшую жену, её мать, 5 лет назад сбежавшую от него с лихим танкистом, а заодно и лишний раз протопить помещение; ее руками к тому же. Для той же цели, позлить то есть, он отправлял Полину прошлым летом одну – ну не совсем, с дуэньей в образе своей секретарши – в тогда еще не слишком известный в широких кругах Коктебель.

Хуторок в степи там, где она встречается с морем, пышно называемый Домом Творчества Писателей «Коктебель» («пис-дом», в местном просторечии), у писательских жен (в том же просторечии – «жописов») и детей (пис-дети), среди которых особую группу составляли писательские дочери (пис-дочки) как основного контингента творческого отдыха особым спросом не пользовался, и потому путевка туда была дешевле и доступнее, чем на другие, более фешенебельные и пышные дачи Литфонда (пис-дачи) в роде «Гурзуфа» или «Гагры». (Кстати, и принадлежал данный пис-дом не советским писателям (ССП), но Союзу Украинских Писменников (СУП))

То, что Коктебель – место историческое, и что там стоял дом старого, полузабытого тогда поэта, одной из ключевых фигур литературной жизни Кумачового века (вошедший в него прямо из Серебряного) – это привлекало тогда лишь немногих, и Дмитрий Павлович был не из их числа. Но тем не менее тоже, как тот поп на базаре, погнался, как видно, «за дешевизной»: и дочке угодить, и мошну при этом растрясти не очень. Даже на вторую путевку для своей перезрелой секретарши разошелся, чтобы койку вторую в комнате занять. Кому же тот отдых его дочки обошелся-таки дорого, так это мне – исключением из школы в выпускном классе. Какая связь? А вот же самая прямая!

В тот год, в один из первых школьных дней после новогодних каникул в кабинете завуча и парторга, заслуженной учительницы и члена бюро райкома, апоплексической Амалии Семёновны Медведовской сидела агрессивно встревоженная Полинина мать и рассказывала. В присутствии нашей с Полиной классной дамы, которая ее туда и привела.

Мамаша рассказывала сбивчиво и торопливо, как будто вывернула на стол кошелку и безнадежно перебирала содержимое в поисках чего-то такого, чего там заведомо нет. Что-де дочь «как будто подменили», что она-де потеряла всякую домашнюю ответственность, устраняется, уклоняется, отдаляется, и грубит, и оскорбляет отчима, советского офицера и героя войны, который к ней со всей душой, и вообще, куда же смотрит комсомол («и школа, бля, и школа, бля, и школа», как пел тот самый «Коктебель»), и, неровен час… прости Господи!

В доказательство она, всплакнув, представила некий, изнуренный перегибами двойной тетрадный листок, обнаруженный под подушкой ее дочери, пока та пребывала на папиной даче в новогоднюю ночь, отмечая там всенародный праздник – со мною якобы, а то как же! – пренебрегши теплом семейного очага и телеобращением вождя.