Затем маршал Пилсудский с маршалом Рыдз-Смиглы перешли в соседнее помещение (Шпитальная, 1, где сейчас находится „Газета Польска“), тогда принадлежавшее частному лицу – д-ру Бялобжескому. Переговоры с глазу на глаз продолжались несколько часов. Мы все ждали каких-то результатов. Результат этот свелся к заявлению маршала Пилсудского. Вернувшись вместе с маршалом Рыдз-Смиглы, он сказал: „Вопрос временно решен, результаты вы узнаете завтра“.
Назавтра было 11 ноября 1918 г. – исторический день разоружения Германии. Это наше общее воспоминание, пан ректор, – девятнадцатилетней давности. С тех пор я редко Вас видел. То, что я о Вас слышал, всегда делало Вам честь. А вот нынешнее „гетто скамеек“, вне всяких сомнений, обеспечит Вам дурную славу в свободной Польше. Вы с такой легкостью предали знамя демократии и встали под знамя „академических корпоративных интересов“, являющееся – в сравнении с великим знаменем демократии – не более чем бумажным флажком, которым, не возбуждая снисходительный смех, может забавляться разве что малое дитя.
У меня есть моральное право упрекнуть Вас в предательстве знамени демократии, поскольку под этим знаменем я сражаюсь неизменно на протяжении 35 лет – с университетской скамьи, на которой Вы теперь решили произвести селекцию, а тем самым „способствовали возбуждению среди культурных народов Запада оскорбительного для Польши подозрения, будто она более не принадлежит к их числу“, как это верно отмечает в своем письме коллега Рогович.
Стыдно, господин Ректор, б<ывший> „демократ“.
Вацлав Шуманьский».
Неплохо, верно ведь? А какая риторика! Взять хотя бы эту фразу: знамя академических корпоративных интересов как «бумажный флажок, которым, не возбуждая снисходительный смех, может забавляться разве что малое дитя». Это можно было бы адресовать министру Мариушу Блащаку[22], который с восторгом отзывался о Марше независимости под флагами ONR[23]. Такие у нас сегодня государственные деятели и такое празднование 11 ноября[24].
И еще: «Вы способствовали возбуждению среди культурных народов Запада оскорбительного для Польши подозрения, будто она более не принадлежит к их числу».
Как видно, сегодняшние успехи партии «Право и Справедливость»[25] в этой области имеют очень конкретный прецедент в эндековской[26] системе ценностей тридцатых годов.
Ну хорошо, а что с «домиками», в которые играла твоя мама с маршалом Пилсудским?
Благодаря этому тексту я понял, что девочкой моя мама ходила в Бельведер[27], где Ванда Пилсудская, дочь маршала, давала ей уроки, и играла с Пилсудским в популярную дворовую игру «домики». Просто их отцы были знакомы, вот и всё.
Дедушка погиб в Освенциме.
Во время войны Шуманьский дважды попадал в Освенцим. В первый раз у него был маленький номер, и ему удалось выйти, что в начальный период существования лагеря было явлением нередким. Во второй раз ему не повезло – ареста, пожалуй, можно было избежать. Мать рассказывала, что накануне он навещал знакомых под Варшавой и бегом догнал отъезжавший поезд. Если бы отец не успел и остался на ночь за городом, то, узнав, что за ним приходило гестапо, вероятно, уже не стал бы возвращаться домой, а где-нибудь укрылся. А так он попался и был расстрелян в лагере в октябре 1943 года. Ему было 59 лет.
Я прочитала, что в Освенциме твой дед считался правой рукой Станислава Дюбуа[28], а тот, в свою очередь, сотрудничал с ротмистром Витольдом Пилецким[29]. Они составляли рапорты о происходившем в лагере и переправляли их на Запад.
Я знаю, что он был в лагерном подполье, но, к своему стыду, больше ничего не знаю – никаких подробностей. Впрочем, думаю, мать тоже мало знала о том, что там творилось. «Люди, – говорила она и, разумеется, была права, – слишком мало разговаривают со своими родителями».
Оба мужа твоей мамы были евреями. Как на это реагировали ее родители – дедушка и бабушка Шуманьские?
Для деда это, похоже, не имело значения. В конце концов, он ведь «защищал еврея в ущерб польскому крестьянину»… Не знаю, как складывались отношения бабушки с первым зятем. А вот с моим отцом они были напряженными, ощущалась взаимная неприязнь. У бабушки была такса, с которой она приходила к нам в гости, отец эту собачонку не выносил. Спустя много лет мать сказала мне, что в неприязни бабушки чувствовалось неприятие представительницей доброго помещичьего рода мезальянса дочери, которая вышла замуж за еврея, – а значит, там, возможно, имелся и привкус антисемитизма или, во всяком случае, какой-то классовой дури.
Матери, должно быть, пришлось непросто.
Если говорить о национальности обоих мужей моей матери, ситуация была нетипичной. Мой отец и его младший брат Феликс состояли в PPS[30], они были активными участниками политической жизни в Польше. Первый муж моей матери, погибший в Павяке[31], происходил, в свою очередь, из полностью ассимилированной семьи. Станислав Вертхайм был даже, кажется, крещен и уж точно не был обрезан, что для представителей его поколения редкость. Я говорю об этом потому, что когда его вместе с братом, Брониславом Вертхаймом, арестовало гестапо, на гибель их обрекли отнюдь не снятые штаны.
Говорят, их выдал сосед за бутылку водки…
…или сторож, неважно. Во всяком случае, то, что они не были обрезаны, позволяло моей матери, а также жене брата, Ханке Колодзейской, надеяться вызволить мужей. «Вытаскивали» их (как тогда говорили) из Павяка через членов подполья. Оба брата участвовали в подпольной деятельности, поэтому можно было рассчитывать на любую сумму, необходимую для того, чтобы заплатить взятку. Именно таким образом в свое время удалось спасти их тетку. Однако в случае «мальчиков», как называла их моя мать, все старания оказались тщетны. Жены неделями ждали у телефона известий о казни. Охранник в Павяке, член АК, проверял, были ли среди расстрелянных евреев необрезанные мужчины.
Эту историю рассказывает в своих дневниках Зофья Налковская[32]. Ты не знаешь, каким образом она об этом узнала?
Мать попала в литературную среду перед самой войной. Она немного дружила с Зузанной Гинчанкой[33]. Во время оккупации мама и Гинчанка были посредниками между писателями и Збигневом Митцнером, который от имени Делегатуры правительства Речи Посполитой[34] покупал литературные произведения для будущих публикаций, чтобы помочь авторам выжить. Моя мама раздавала им деньги и, таким образом, вероятно, однажды она познакомилась с Налковской.
В «Дневниках военного времени» в записи от 8 декабря 1943 года Налковская упоминает «маленькую Ханю Шуманьскую, которая, неестественно хихикая, говорит о смерти своего мужа: „Нет, это безумие, это просто ерунда какая-то. <…> Я все время думаю, что это неправда“».
Да, я прекрасно представляю, как мама это говорила. Она очень любила своего первого мужа. Всегда носила на пальце подаренное им кольцо, даже когда была замужем за моим отцом.
Она писала о Станиславе Вертхайме стихи. Ты их читал?
Да, конечно, они есть у меня в машинописи; часть, впрочем, была опубликована после войны в журнале «Твурчосць» («Творчество»), а спустя много лет – в журнале «Зешиты Литерацке»[35].
Нет любви – и горя тоже,
водку пьем, глотаем дым.
Уступать себя негоже
злу и мыслям роковым.
На руке колечко тлеет,
словно золотая нить.
Но колечко уцелеет,
а руке придется сгнить[36].
Французскому тебя научила мама, переводчица?
Нет, у меня была учительница. Потрясающая. Мы называли ее «Мадам Добровольская». На первом уроке она заявила: «Я не понимаю по-польски». А поскольку я был так называемым «хорошо воспитанным ребенком», приученным, что если к нему обращается взрослый человек, следует вежливо ответить, выхода не было – пришлось как можно быстрее научиться говорить по-французски. Я начал учить этот язык еще до школы.
Как познакомились твои родители?
Отец пережил начало оккупации во Львове. Когда немцы вошли в город, он через Тарнов пробрался в Варшаву. Это был, наверное, конец 1941 года или начало 1942-го. У него имелись связи в ППС, имелись знакомые, имелись отличные арийские документы, но внешность такая, что на улице показываться было опасно – моментально раздавался возглас: «Еврей, еврей!»
Он скрывался на Жолибоже, который был в этом смысле особым районом. Там во многих домах прятали евреев. Отец оказался в квартире, где жила тетка первого мужа моей матери. Та, которую за взятку «вытащили» из Павяка. Мать ее навещала, приносила какие-то вещи, прежде всего подпольные газеты, чтобы та не скучала. Так она познакомилась с моим отцом. В этой квартире или где-то поблизости скрывалась также мать моего отца, которая потом погибла в лагере Равенсбрюк, и Олек Кляйн, ставший мужем младшей из сестер Зигмунта Гросса, – кстати, тоже прекрасный пианист, после войны профессор консерватории в Тель-Авиве. В квартире, где прятался отец, был рояль (к счастью, как он говорил, иначе, сидя в четырех стенах, можно было сойти с ума), и они с Кляйном много играли, поскольку больше заняться было нечем. Должно быть, они играли здорово… Во всяком случае, на мою маму это произвело впечатление – она влюбилась.
Некоторые твои друзья рассказывают, что отец существовал словно бы вне реальности.
Он представлял собой тип этакого рассеянного профессора. Даже я помню невинные «ляпы»: то он несколько раз поздоровается с одним человеком, то мужчине руку поцелует. Но во время оккупации эта его рассеянность могла дорого обойтись. У нас сохранилась его кенкарта[37] (я отдал ее в экспозицию вашингтонского Музея Холокоста), и, представь себе, он подписался на ней собственными именем и фамилией – Зигмунт Гросс. Правда, не на самом виду, под фотографией – там ясно значилось «Владислав Завистовский», а в другом месте, там, где продлевали срок действия документа. Впрочем, этого никто не заметил, пока кенкарта, спустя несколько десятилетий, не попала ко мне в руки.
Неплохая история, свидетельствующая о том, что он был человеком удачливым.
Отец пережил войну.
Во время восстания родители были в Варшаве?
Да, они покинули столицу лишь после капитуляции, вместе со всем населением. Во время исхода в Прушков[38] кто-то из власовцев пытался вытащить мать из колонны. Отец, знавший немецкий, подошел к немецкому офицеру и попросил помочь. Вдвоем они вырвали мать из лап насильников. Такую историю нарочно не придумаешь. Еврей, вызволяющий польку из рук русских при помощи немца.
Отцу пришлось и дальше скрываться?
А как же! Оказавшись в Прушкове, родители очень боялись, что немцы узнают правду – средиземноморская внешность, к тому же обрезан. К счастью, оказалось, что в санитарном пункте работает Эрик Липиньский из газеты «Шпильки», мать знала его еще с довоенных времен. Он написал, что у отца тиф, а мать переодел санитаркой. Так им удалось выйти из лагеря. Мать увезла его в имение своей тетки в Околовице близ Ченстоховы. Она полагала, что в деревне никому не придет в голову, что барышня может женихаться с евреем. И действительно, там они прожили до конца войны.
Когда они поженились?
Через некоторое время после войны, во всяком случае уже после моего рождения. Первая жена отца, скрывавшаяся в другом месте, после войны покончила с собой. Ее звали Ядвига Шлезингер; я знаю, что она участвовала в соревнованиях по плаванию.
У них не было детей?
Нет. У меня есть ее фотография, это очень красивая женщина. Сохранилось и свидетельство о браке, потому что архив моего дедушки, Адольфа Гросса, уцелел. В его краковской конторе, а точнее, в подвале дома на улице Святой Анны, где его закопали.
Свадьбу сыграли в Варшаве?
Да.
У твоих родителей была большая разница в возрасте, это чувствовалось?
Отец очень любил мать и до конца своих дней ею восхищался. Они каждый день ходили на прогулку в Лазенки и много разговаривали. Кроме того, отец сознательно оберегал ее. В сталинский период матери, участнице АКовского подполья, угрожала опасность. Отец старался оградить ее от заполнения анкет, хождения по инстанциям – может, поэтому она сидела дома и переводила?
После войны мама хотела продолжить образование (она интересовалась историей искусств). Среди семейных баек – история о том, как на выставке пейзажистов, будучи студенткой, она отреагировала на реплику будущего известного критика Романа Зиманда, выразившего удивление, что на полотнах почти нет людей. «А сколько нужно человек, чтобы картина считалась соцреалистическим пейзажем?» – парировала мама. Зиманду эта сцена запомнилась настолько, что и спустя годы он взволнованно говорил мне: «Ваша матушка была весьма остра на язык». Честно говоря, он не единственный, кто убедился в этом на собственной шкуре.
Мама закончила образование?
Нет.
Она не хотела иметь еще детей?
Мама еще раз забеременела, кажется, в 1956 году, но не смогла сохранить беременность. Не знаю, до какой степени тот факт, что ты – единственный ребенок, влияет на представление об идеальной семье, но так случилось с ней, а потом со мной.
В вашем доме существовали какие-то ритуалы?
Главным ритуалом был совместный завтрак. Мать по утрам приходила в себя медленно, и пока она не выпьет два стакана крепкого чая, лучше было к ней не приставать, но потом все успокаивалось, и мы разговаривали обо всем на свете.
Помню одну историю, которая произошла за завтраком, по ней можно судить о мгновенной реакции и чувстве юмора моей матери. То есть это мне кажется, что я помню, на самом деле что-то – а может, и всю историю целиком – наверняка рассказала мне позже мама, но у меня сохранилось воспоминание о возмущении отца и его раздражении, свидетелем которому – один-единственный раз – я стал. Предыстория такова: мать происходила из Варшавы, то есть из Царства Польского, а отец – из Кракова, то есть из Галиции[39], и время от времени они подшучивали друг над другом, обыгрывая стереотипы, связанные с той или иной частью разделенной Польши.
Однажды к нам в гости пришла краковская знакомая родителей, Боженка Загурская. Я попросил ее почитать мне книжку. «К сожалению, не могу, дорогой, – спокойно ответила Загурская, – я же не умею читать». Будучи ребенком послушным, я оставил ее в покое, но что-то явно не сходилось, и спустя несколько дней, за завтраком, я спросил родителей, как это может быть, что пани Боженка закончила университет – и не умеет читать. И тут мама с ходу выдала: «А она, мой дорогой, закончила Ягеллонский университет, там требования ниже».
Это был единственный раз, когда отец рассердился на мать – зачем она такие глупости ребенку говорит.
В ваших разговорах возникала тема Холокоста?
О войне у нас дома говорили очень часто. Но о Холокосте – что поразительно – никогда. Более того, эта тема отсутствовала не только в семейных беседах, но и в моих разговорах с друзьями, многие из которых были евреями.
Размышляя об этом сегодня, я не могу понять, как это было возможно: мы столько разговаривали, нас интересовало множество вещей, особенно связанных с политикой и историей, в сущности, нас интересовало все на свете… за исключением Холокоста. Наверное, это имеет какое-то психологическое объяснение, но факт остается фактом – мы считали, что есть более волнующие темы для беседы и это нас не касается.
Или же эта тема оказалась вытеснена.
Вытеснена, конечно, хотя, знаешь… никто не вычеркивал из семейной памяти историю первого маминого мужа и биографию папиных родственников. Я знал, что он скрывался на протяжении всей оккупации. Знал, что он еврей.
Как-то раз – а я, надо сказать, был ребенком «уличным» – я вернулся домой и начал что-то говорить против евреев. Тогда мама спокойно сказала: «Дорогой мой, евреи – такие же люди, как и все остальные; например, твой папа – еврей». Я принял это к сведению и через некоторое время во время завтрака подошел к сидевшему в кресле отцу, погладил его по голове и сказал: «Ах, папа-папочка, еврей ты мой».
Родители дар речи потеряли. Потому что, с одной стороны, ребенок, разумеется, должен знать, что евреи – такие же люди, как все остальные, но с другой, – смеясь, рассказывала мать много лет спустя, – на подобную реплику следовало бы ответить что-то вроде: «Дорогой, нельзя так разговаривать с папочкой».
О проекте
О подписке