Позвонил мне однажды мой школьный товарищ, большой руки пушкинист, все «наше все» у него на откупе. А мы с ним не только учились в одном классе, но и жили на одной улице в соседних домах, я до сих пор здесь обретаюсь, а он давно съехал.
Ну и вот, позвонил он и спрашивает:
– Старик, ты дома? – и не успел я обдумать ответ, как он говорит: – Сейчас мы будем, – и трубку бросает.
И точно, явились: Сереженька мой мордастый с по-толстовски развевающимися бровями и с новыми, не освоенными еще зубами, а с ним телегруппа – снимать сюжет из цикла «Улица нашего детства».
И пошло-поехало: софиты, стрекотанье камеры, глуховатые команды режиссера.
И вот я уже непринужденно и весьма взволнованно пою гимн десятого «б» на свой же текст (помню, оказывается), вот мы разглядываем с соуличником и соклассником моим наши отроческие фотографии, и он, наткнувшись на одного из нас, спрашивает:
– А как Ленька, всё там же?
– Где?
– Ну, где работал. Работает еще?
– Зарыли Ленечку, – говорю, – два уже месяца тому.
Он помолчал, фотографии перебирает и снова:
– А как Лимон (наш учитель математики)? Здоров ли?.
– Лимон три года уже на Казанском лежит.
– А почему мне не сказали?
– Не доложили?
– Нет, я правда не знал. Жаль.
Посопел, пошуршал фотоальбом и снова:
– Что-то я про Шнобеля давно не слыхал.
Шнобель – это Вова наш Андреев, лет уже пятнадцать тому сгоревший от пьянства. Я ему (Сереже):
– Шнобель уже лет пятнадцать как…
Он, почему-то вдруг обиженно:
– Да я у тебя и спрашивать больше ни о ком не стану!
– А ты про меня спроси. Я-то вот он, снаружи пока…
Так и записали наш нелепый, а в сущности, печальный разговор. Но только вряд ли что покажут.
А песню, думаю, оставят, больно уж я был в ней хорош, даже подплясывал себе, поющему, от непонятно откуда взявшегося восторга.
Однажды приезжаю к другу своему Соломонычу на конюшню, а он весь какой-то сомнамбулированный: медлителен в речи и при ходьбе колеблется не по-хорошему.
Оказывается, за день до моего приезда слетел он с лукавого и ленивого красавца Карагеза и ударился головой о барьер. Да так сильно, что даже почти не пил вечером, а только улыбался виновато.
Наутро снова пошел барьеры расставлять.
– Ты что, опять? – спрашиваю. Кивает. – На Керогазе? – это я его с досады так, конь вообще-то безукоризненный красоты.
– На нем, – отвечает.
– Это, – говорю, – уже, брат, не сотрясение мозга, а полная идиотия. А если он тебя снова о барьер ломанет?
– Значит, не судьба, – отвечает. – Или судьба… – и улыбается.
– Ты бы хоть отлупил подлеца.
– За что?
– Как за что? Работать не хочет, подличает. Всё ведь понимает…
– Понимает. Они всегда всё понимают.
– Вот и отлупи. Выбери дрын потяжелее…
– Какой дрын? Ты что! – закричал Соломоныч. – Я даже рассердиться на него не могу. Это же конь. Ну да, хитрит, упирается, лукавит – все равно виноват-то я. Не научил, не воспитал…
И рассказал мне, как единственный раз разозлился на коня.
…Это было в самом начале моей лошадиной карьеры, на конюшне в Пушкине. Там был жеребец с издевательской кличкой Колокольчик. И был он совершенно неуправляемой зверюгой: бросался на кобыл и с меринами дрался.
Однажды он прорвался на манеж и давай гоняться за мерином, на котором сидела наездница, как сейчас помню: ее звали Ира Силина. И он, этот гнусный Колокольчик, догнал-таки мерина, прижал его к стенке, вскочил на него и вырвал зубами у Иры из руки пониже плеча солидный клок мяса, аж до кости.
Девчонку унесли, увезли на «скорой», а я пришел в совершеннейшую ярость, увидев его подлую морду в человеческой крови. Я взял палку, вскочил на него и стал гонять по манежу, дубася его со всех моих сил. Меня едва оторвали от него, избитого, еле ноги волокущего, испуганного – я увидел его морду потухшую в пене и крови, уже собственной, и мне стало ужасно: стыдно, гнусно, ну совершенно не по себе.
И никогда больше, ни разу единого я не злился на них. Сердился на себя, досадовал на обстоятельства, а на коней – никогда…
А с Колокольчиком этим подлым еще случай вышел. У нас девушка была, несколько странная, там же, на пушкинских конюшнях. И ходила эта барышня всегда в такой конькобежной шапочке вязаной с козырьком. Она ее никогда не снимала и даже, наверное, спала в ней, не знаю, проверить не удалось. Однажды собралась она зайти в стойло к Колокольчику, ну как обычно, убрать, овса положить. И почему-то вдруг решила перед этим снять свою неснимаемую шапочку. Сняла и вошла. И буквально сразу же вышла. Но уже без одного уха. Откусил…
(стихи эти, между прочим, напечатал журнал «Кони Петербурга»)
Вроде время ни с места и звезды висят,
Как эпоху назад, полусонно мигая.
Вдруг листнул календарь, а тебе шестьдесят.
И хоть ангелы всё еще в лад голосят,
Но в замедленном темпе и тема другая.
И как будто не вечер, и всё как всегда,
И природу язвит неопознанным лоном,
Но когда тебе лепят – «душа молода»,
Это значит – беда, это значит – туда,
Где мы были в порядке, уже западло нам.
Впрочем, кони пасутся, и ластятся псы,
И друзья приезжают лечиться от скуки,
И не меркнут, не вянут былые красы,
То есть грудь колесом, и с подкрутом усы,
И во взоре – как встарь – ни сомненья, ни муки.
И на этой волнующей душу волне
Так приятно признаться отнюдь не по пьяни:
Ты везде и во всем был весьма и вполне,
И всегда со щитом, и всегда на коне,
Даже там, где ты кнопки давил на баяне.
Жизнь отнюдь не компот, не фонтан, не гамак,
То серпом где не надо, то шкуркой по коже,
Утомителен срок и сомнителен смак.
Но когда под тобою парит аргамак,
Ты – похоже, что выиграл. Очень похоже.
Один чудак был в компании – там пили вино и говорили про высокое, в частности про художника Ван Гога.
И вот когда зашел разговор про то, как Ван Гог отхватил себе ухо, чудак вдруг и говорит:
– Счастье еще, что этот Гог не был близоруким.
– А то бы что? – спросили его.
– А то бы как бы он очки носил без уха?
Это было так неожиданно, что все задумались. Долго думали, даже пить перестали.
– А он бы пенсне носил, – догадался вдруг кто-то, и все даже вздохнули облегченно, хотя представить Ван Гога в пенсне было трудно. Без уха – запросто, а вот в пенсне…
– Хорошо еще, что он нос себе не оттяпал, а то бы и пенсне не помогло, – сказал чудак, – если бы, конечно, этот Гог был близоруким.
Мне эту историю знакомый одного моего друга рассказал – то ли режиссер, то ли культработник, в общем, чудак и оригинал. И соврать любитель. Но про этот случай божился, что чистая правда.
В одном доме все сидели – человек восемь, в основном парни – и ловили кайф, поскольку все здорово покурили. И вдруг заметили муху. Она летела медленно-медленно, будто ползла по воздуху, и когда поравнялась с одним из них, он взял со стола ножницы и перестриг ее пополам.
И тут все начали ужасно смеяться. Они попадали на пол, забили по воздуху ногами и стали пускать носом и ртом пузыри. И один из них не выдержал такого смеха и умер.
Когда остальные это заметили, они перестали смеяться, сосредоточились и долго сидели молча, очень печальные.
– И вот с тех самых пор, – заключил свой рассказ знакомый моего друга, – как только я начинаю почему-либо смеяться, то вспоминаю тот нелепый случай и мне сразу становится грустно.
И я поверил ему, потому что давно заметил эту его странную манеру отчего-нибудь захохотать в голос, заржать, заблеять, захрюкать и вдруг резко перестать и долго смотреть на всех тяжелым остановившимся взглядом.
А все, глядя на его мгновенно переменившуюся физиономию, еще пуще заходятся.
К счастью, никто пока еще не умер.
Праздновали новоселье. Было много гостей, и все шумно ели и смеялись. И щедро отпускали комплименты хозяину по поводу того, как он шикарно обставил и оформил свою квартиру. Особенно хвалили обои – не то финские, не то немецкие, очень красивые обои. Хозяин ликовал.
Пришел еще один гость и принес бутылку вина «Игристое». Это такое вино: по вкусу пойло, но стреляет пробкой, как шампанское.
Стали открывать. Один молодой человек, очень непосредственный, потребовал:
– Дайте мне! Я открою!
А был июль, и вино это разогрелось и представляло немалую опасность для застолья.
Так и вышло. Только молодой человек отвернул проволоку, пробка как выскочит, и это «Игристое» давай хлестать гейзером. Молодой человек только и успел, что отвернуть бутылку от гостей – и по обоям, по обоям, как из автомата. Как сказал поэт – «вся комната янтарным блеском». Чуть-чуть на дне осталось.
Обои в потеках, в гроздьях пятен – смотреть тяжело. А на хозяина так и невозможно даже. Сидит, сопит, молчит. И все молчат. Жуткая сцена.
Вдруг из-под кровати выбежал ежик и начал пить из лужицы. Молодой человек закричал весело, видимо, пытаясь как-то поправиться:
– Смотрите, ежик! Ежик пьет!
Тогда хозяин наклонился, взял ежика в руку да как шарахнет им по затекшим обоям. Ежик и умер.
Такая вот печальная история получилась.
Выйдя в отставку, полковник поселился на даче и завел кур.
– Эких дур завел, – говаривал он, прихохатывая. – Команд не понимают, строем не могут – полная запущенность. Впрочем, худо ли: яйцо, мясцо, а хлопот, почитай, никаких.
И в самом деле никаких: с утра выпустил, вечером загнал. Ну там покормить, попоить, загончик слегка почистить – и все дела!
Самое беспокойное было – выгонять кур из бурьяна, росшего за участком. Бурьян высокий, почти в полковничий рост, кур не видать, только квохтанье их сосредоточенное рассыпается пунктиром по всем направлениям.
Но полковнику даже нравилось ходить перед вечером но бурьяну, руками размахивать и кричать отрывистым вольным голосом.
В один из вечеров девчушка лет эдак пяти бежала домой из гостей прямоходом через полковничий бурьян. И вдруг – приспичило ей присесть.
А как раз в это время полковник начал по бурьяну ходить и злыднем кричать:
– А ну, вылазь, подлая тварь! Вылазь, говорю! А то ведь смотри у меня – живо ноги поотрываю! – и так он быстро-быстро дошагал до девочки.
А та сидит на корточках и встать боится: голос у полковника зычный, слова тяжелые, резкие.
– Дяденька, – говорит девочка, – не ругайте меня. Я больше не буду. Полковник встал вкопанно, дрожь ему в колени ударила, ужас горло перехватил: голос-то он услышал, а никого не видать.
– Что? – всхрипел. – Что ты сказала?
А из бурьяна опять:
– Дяденька, я больше не буду. Не ругайтесь.
И не видно никого.
Заревел полковник, голову ослабевшую руками прижал – и к дому. Сел у себя в комнате, губы скачут во все стороны, пот со лба валится. Сколько всякой ерунды неимоверной понагляделся и понаслушался за свою полковничью жизнь, но чтобы такое…
Вышел через час на крыльцо, а куры сами уже из бурьяна повылезли, ходят вокруг дома, пыль клюют, перекудахтываются негромко.
Смотрит на них полковник и никак не может понять, которая говорящая.
Ночь не спал, маялся, курил, думу думал, муку мыкал, а назавтра и запил как следует.
И кур этих раздолбанных за бесценок пропил.
О проекте
О подписке