Памяти Сакко и Ванцетти
Тебе мой гнев и презренье,
культура тлена и плесени!
Религия крови и преступлений,
тебе ль зародить во мне песни?
Захлестнутый крови потоком,
я в кровь окунаю напевы.
И, как электрическим током,
пронизан я искрами гнева!
Америка – тупость и сытость,
Европа – слепа и кровава,
надолго ли вами убиты
законы свободы и права?
Мировые рекорды побили,
тракторами поля ваши вспаханы,
но грозите, как прежде грозили,
электрическим стулом и плахою.
На трупах людских воздвигали
вы своды свои и колонны
и душу людскую втоптали
в бетонную яму Бостона.
Мильоны вы предали казни,
теперь казнены еще двое.
Рукою кровавой и грязной
хотите душить все живое!
Земля, ты наелась досыта
сраженными грязной войною,
воспрянешь, их кровью омыта,
и станешь навеки иною!
Мне видится завтра в лазури.
Насилье насильем подавим!
Привет вам, грядущие бури
и день, что победой прославим!
Давят сердце злоба и песнь.
Злобу в сердце стисни и взвесь,
песнь, как камень, вырви и брось...
В черных дымах просыпается Лодзь.
Утро гудками плачется рано,
трубы грозятся – руки заводов.
В стеклах багровых дни наши – раны,
падают ночи каплями йода.
Пусть эти капли гневом обильным
день наш наполнят, болью сжигая.
Станут машины, станут прядильни,
пряжу с катушек смерть размотает.
Злоба – искра в сердце нагом,
давят сердце кровь и огонь.
Черным дымом оно вознеслось
песню-искру бросить на Лодзь.
Кровь ли, огонь ли – на позолоту.
В кассах разбухших скачут бумаги,
стонут машины спешной работой,
кормятся жирно Лодзью деляги.
Им – на потеху день наш горючий,
нам – на асфальте в спину копыта.
Копится в небе черная туча,
встанет громами Речь Посполита.
Давят сердце воля и мощь.
Дунь на искру, кинь ее в ночь,
втисни в сердце ветер и злость —
завтра новой проснется Лодзь.
Искрой прорежет весть наши речи,
фабрикам ткацким – остановиться.
Вдоль Петроковской – толпы рабочих,
в небо взовьются красные птицы.
Нас ли задержат вражьи угрозы!
Цель наша близко. Путь наш – короткий.
Радуйся, сердце! Песню для Лодзи
гнев у цензуры выдрал из глотки.
Ведет пером рука сухая,
склонилась низко голова.
Под пышной гривой профиль льва.
В дверях застыла тень большая.
А лампа льет свой свет неверный.
Ночь звездами озарена,
гнетет немая тишина.
Мороз. Ночь. Снег на крышах Берна,
пушистый снег лежит на крышах.
Бакунин пишет.
Рука сухая. Грива льва.
И тень в дверях грозна, жива.
И верится, она взнесется ввысь
и разразится вновь грозою!
(Все тяжелей рука и мысль,
все тяжелей водить рукою...)
Ночь, снег, звезда глядит в окно.
Дымится трубка. Чай остывший...
Он за Байкалом счастья ищет.
Бежать из ссылки мудрено —
но ускользает от погони.
Вот пароход – и он в Японии.
А там швейцарские метели
последний заметают след.
С тех пор прошло так много лет.
Как быстро годы пролетели!
Все глубже тишь. И мрак ползет.
Дымится трубка. Чай... – Ну ладно!
Но эта тень в дверях громадна —
сорок восьмой великий год!
И вот опять, как бы из бездны,
волнуя старческую кровь,
встает на баррикадах Дрезден,
и запах крови слышен вновь,
и песни прежние он слышит,
и топот миллионов ног....
О, если бы опять, как встарь,
бороться за весну народов!
О, если бы опять восстать
за всенародную свободу!
Вновь закричать бы: «Цепи рви!»,
чтоб прозвучала песня гордо,
как в ранних Вагнера аккордах,
и утопить бы тьму в крови!
...Погибло всё. Мир в черном крепе.
Последней Прага восстает.
Сорок восьмой закончен год.
Опять оковы. Ольмюц. Крепость...
(Там мыслью мерил он весь мир,
шагами камеру он мерил,
шептал в неколебимой вере:
«Свободу завоюем мы!»
Тогда он знал – бессильны цепи
в нем заглушить к восстанью зов,
и, обреченный на смерть в склепе,
он ждал и был к борьбе готов.
А вот теперь здесь тихий Берн,
пушистый снег так давит сердце.
«Тоска, не знал которой Герцен!
О, гнет тоски – он так безмерен!»)
Здесь в тишине, гнетущей нагло,
идут воспоминанья вспять.
И хочется поговорить опять
ему с Орловым с глазу на глаз.
Иное прозвучало б слово —
он не юлил бы пред царем,
предстал бы, грозен, разъярен,
зловещей тенью Пугачева.
Народный бунт, восстанье масс
он поднял бы из заточенья...
И не тая души волненья,
берется за перо тотчас.
Январь. Ночь. Снег на бернских крышах.
Насупив бровь, Бакунин пишет:
«Все, чем владею, вам отдам —
потертый плащ и мысль о воле.
Из чаши жизни пил я вволю,
вновь двинусь за свободой сам.
Расстанусь с тишиной швейцарской —
часовщикам она нужней.
Наверное, в Сибири царской
свет звезд и ярче и страшней.
Я побреду дорогой снежной
за ветром северным вослед,
что, непокорный и мятежный,
несется с бурей сотни лет,
земле и небу угрожая
и людям гнев свой завещая».
Elle пе se rend pas,
la Commune de Paris[3]
Стисни зубы, гляди гордо, голову
подними выше,
слушая о последних аккордах
Коммуны города Парижа.
Барабаны, барабаны всю ночь ворчали
до рассвета в ущельях улиц,
баррикады рядами встали,
просвистали первые пули.
Приступом брали ворота, форты,
смерть близко.
Улицы, как хрипящие рты,
выплевывали кровь парижскую.
Но Коммуна с повинной не идет,
не страшат ее смерть и пожары.
Гневный Париж команду дает:
«К оружию, коммунары!
Рабочие, все к оружию —
матери, сестры, братья!
Крови на улицах лужи,
но крови рабочей хватит!
Пока солдаты, как гунны,
не промчались по нашему телу,
на баррикады, Коммуна,
к оружию, граждане, смело!»
Красных ряды пошатнулись...
И вот, сверкая сталью,
в узкие монмартрские улицы
вступают солдаты Версаля.
И там, где в марте убиты
генералы Тома и Леконт,
офицер, напудренный, бритый,
кричит, обходя фронт:
«Солдаты! Вырвать с корнем
эту сволочь! Пленных не брать!»
Солдаты, как скот, покорны,
ставят к стене по десять в ряд.
Под стеной – залпов раскаты,
кровь под ногами, склизко...
Понуро глядят солдаты,
кепи надвинуты низко...
На кладбище Пер-Лашез каштаны зелены,
дышат маем потоптанные травы,
на травах трупы расстрелянных
«во имя закона, порядка и права».
Генерал Галифе, отдавайте приказы,
пусть стреляют солдаты – так велено!
По двадцать, по сорок, по двести сразу!
Пять, десять тысяч расстрелянных...
Генерал Галифе, за расстрелянных пачками
ждут вас от Франции почет и награда.
Генерал, сапоги у вас кровью запачканы!
Генерал Галифе, вы пропитаны смрадом!
На кладбище Пер-Лашез спускается вечер,
белая луна в сумеречном крепе...
Все кровью пропахло здесь человеческой!
Это не кладбище, а призраков крепость!
Ночь зловеще лунная
застыла без движения,
тучей над Коммуною
нависло поражение.
Осталось уж немного
надежд и баррикад...
«На смерть – одна дорога,
и нет пути назад!»
Домбровский пал от пули,
Риго настигла месть,
на перекрестках улиц
расстрелянных не счесть.
И пьяны кровью алой
расстрелянной толпы
жандармы, генералы,
банкиры и попы.
Шагает по Парижу
их злобная орда,
тела на пики нижет,
победою горда.
Париж, ты гибнешь с честью,
Коммуна не сдалась...
На улицах предместий
недаром кровь лилась!
«Гражданин Делеклюз, спасаться вам надо.
Баррикада падет, верная смерть впереди!»
Встал, опираясь на палку, над баррикадой
старец седой с красною лентой поперек груди.
Шато д’О врагами захвачен. Правый берег
еще дерется. Левый – в версальских руках.
«Коммунары, вперед!» Площадь глазами смерил:
он один. Лишь ветер играет в седых волосах.
Медленно, опираясь на палку, взошел на баррикаду,
где сотни жизней версальский огонь оборвал.
Как капитан корабля, один над разбитой громадой
делегат Коммуны на кровавые камни пал.
Шум и стрельба. Банда версальцев, озаренная
пламенем.
Дорога свободна! Но что это? Стой!
Труп бессильный, точно древко без знамени,
а под ним – кровавое знамя мостовой.
Стрельбою гремит площадь.
Горишь, горишь, горишь!
Умирая, и то не сдаешься,
окровавленный, грозный Париж.
Если путь к отступлению узок
и надежд на спасение нет,
за смерть своего Делеклюза
заложников ставь к стене:
епископ, банкир, шпион,
жандармы и иезуиты...
Сорок восемь... А у нас легион
расстрелянных и убитых.
Сдержи свой крик,
смелее будь, —
версальский штык
пронзает грудь.
Пусть камень мокр —
в крови людской, —
двадцатый округ
продолжит бой.
Последний выстрел
еще далек.
Вот снова быстро
взведен курок.
Целься! Пли!
Зажги запал!
Штыком коли,
пока не пал.
Борись, баррикада!
Пади, баррикада!
Гневно вздымайся,
песнь баррикады!
Червоннокрылая,
грозной громадою,
птицей над трупами
мчись со снарядом!
Борись, баррикада!
Пади, баррикада!
Будет победа,
будет расплата!
Рабочие мира,
запомнить вам надо
великое дело
пролетариата!
Пади, баррикада!
Взвей знамя выше!
Ты, не сдаваясь,
погибла без стона,
последняя, грозная
в мертвом Париже,
непобежденная,
непобежденная!
Тридцать тысяч под пулями пало,
сто тысяч заковано в цепи...
Крови не стало и сил не стало,
Париж помертвелый в траурном крепе.
На улицах всюду воззвания:
«День наступает, когда вы
найдете опять, парижане,
в столице порядок и право!»
Мостовая, разрытая для баррикад,
каменные зубы скалит,
залпы трещат, цепи гремят,
маршируют солдаты Версаля.
Буржуа, возвращайся в столицу,
воздай хвалу своему Иисусу!
Еще горят последних пожаров зарницы,
повсюду безлюдно и пусто.
«О нет, не петь для тех, что праздно суетятся,
и не идти туда, где корчатся уроды, —
я песнею моей взлечу легко, как ястреб,
взлечу задумчивый, угрюмый и свободный,
вам не поймать ее погаными руками —
она взмывает ввысь, легко парит, но вдруг
с лазурной высоты срывается, как камень,
и кружится земля, и замирает дух...» —
так шепчешь ты, поэт, шагая в час рассвета
бульварами. Повис туман на гребнях крыш.
И чудится тебе, что Сена – это Лета
и скорбною ладьей плывет по ней Париж.
Послушай, подожди! Людской крови багрянец
растоптан сапогом ликующей толпы,
над трупами бойцов – тысячезадый танец
блюющих, блеющих, рыгающее-тупых,
ты только приглядись – о, сутенеров роты! —
вскипает в сердце злость, пронзает сердце боль —
ты слышишь голоса сквозь пьяную икоту:
«Поэт, поди сюда и петь для нас изволь!»
Бесовский карнавал душа едва ли стерпит,
ты в корчах разглядел удушья торжество, —
но этот же Париж гляделся в очи смерти,
когда гуляла смерть по улицам его.
В тени каштанов вырастают привиденья,
в весеннем воздухе еще дымится кровь,
а в сердце – тайный страх и пьяное круженье, —
что жеребячий смех иль жалобы стихов?..
Быть может, ястребок, ты отдал сердце миру,
в болото слез людских швырнув его с небес, —
и что ж? Вокруг тебя роятся лишь вампиры,
а те, кто нынче жив, – гниют на Пер-Лашез?..
...И не останешься ты в этой лодке мерзкой,
так тошно в скопище галдящих упырей!..
Прощанья – ни к чему. Уйди от них скорей,
такой задумчивый и равнодушно-дерзкий.
Уйди от них скорей. Ты – сын иных созвездий,
а мы – сыны Земли. Куда податься нам?
В изодранной суме возьми лишь гнев да песни,
а молодость свою – раздай морским ветрам.
Изгнанье – навсегда. А мразь на этом свете
одним безмолвием презренья удостой...
Но, мальчик мой, скажи, как маленькой планете
вместить всего тебя, с раздумьем и тоской?
О проекте
О подписке