Валет от безнадёжной любви к тебе великой —
гляди! – два сердца вынул, затем проткнул их пикой.
Вот мчится к королю он в бубновом экипаже;
вещают трефы горе – а он не знает даже.
Он на опушке леса... Въезжать туда – опасно...
Не знает он: с тобою – блондин бубновый, ясный.
А у того – червонный, желанный, сладкий голос...
Но светлый, золотистый сожги над свечкой волос —
и вмиг узнаешь правду: блондин тебя морочит,
давно влюблён в брюнетку, тебя уже не хочет.
Тебя сгубить брюнетка была бы очень рада.
Её ты опасайся. И пить вина – не надо!
В вино подлиты слёзы. Те слёзы – ядовиты:
из всех сердец червонных с жестокостью добыты.
Валет, от горя пьяный, по снам упрямо рыщет —
он в трефах, в пиках, в бубнах напрасно сердце
ищет.
Распахнулись тумана груды...
Еле слышно шурша тростниками,
месяц выплыл из бора и стал над запрудой —
там где в сумерках девы купались.
Мягко в волосы – белых лилий
заплетали бутоны-корзинки.
Под покровом небес, что прохладу разлили,
так приятно стряхнуть росинки,
молодые подставить груди
колдовскому зеленому свету,
к зову леса прислушаться: что же будет,
чем деревья из тьмы ответят?..
Дуновеньем ночным безмолвье
проплывет над водой замутнённой.
В эту ночь молоком расцветают и кровью
их тела, словно лилий бутоны.
Но тревога и страх всё ближе,
и коснется грудей стыдливость —
и серебряный месяц жутью оближет,
стан облепит слюной тоскливой.
И, очнувшись от приторной лени,
девы с дрожью обхватят плечи,
а вода уже не отпускает колени,
а глаза затмевает млечность.
С криком будут кататься по травам,
одурманенные кошмаром, —
месяц плетью сребристой тела окровавит,
а земля лишь умножит чары.
Неподвижна, надменна, зла,
заколдованным сонным ликом
мглу и тучи она рассекла
и исходит каменным криком.
Высылает орлов из гнезд,
молнии швыряет руками,
и, пробитые гвоздями звезд,
очи в бездну летят, как камни.
Гнев и радость схлестнулись здесь,
бури вволю попировали!
Камень с пропастью, с вихрем песнь
в хор сливались на перевале.
Как вершину, красу вознес,
чтоб туманом ее не скрыло...
Там заря растеклась от слёз,
там – тоскливо...
Слово мое созрело,
слово мое расцвело,
сильный иду и смелый,
гордо подняв чело,
никому никогда не покорен,
молитвы моей не услышишь,
слово свое, как топор,
поднимаю все выше и выше.
Слово мое все ясней,
восторженно и открыто:
сердце, от страха не цепеней,
сердце, будь тверже гранита!
Грудь все шире и шире!
Слово пущу, как стрелу:
взлети, звезда, над миром,
озари вековую мглу!
Вздуваю пламя пожаров,
чтобы мрак исчез бесследно.
Мир, с твоей гривы старой
песню сорву – для победы!
Им уж недолго звенеть для меня,
птицам весенним в небе высоком;
потоки, бурлящие пеной, гоня,
ветер несется полем широким.
Выйду в долины, выйду в дубравы,
глаза погружу в тишину и даль,
снова увижу молодость славную
в цветах, на которых весна и печаль.
Вам, незабудки голубые, прибрежные,
подснежники тихие, снега белее,
поет мое сердце, кроткое, нежное,
о том, что любил я, о том, что лелеял.
Молодо, молодо, страха не зная,
смело и ясно взгляну я на свет.
О, как высоко вдаль простирается
май бесконечный, май моих лет!
Знаю, не раз расцвету еще маем,
песни потоком грудь всколыхнут,
синюю бездну глазами пронзая,
смерти в лицо я еще загляну!
Над тихой голубой водою
небо голубое и тихое.
Зашумело зеленое, молодое
по небу зеленым вихрем.
Где же ты, ветер зеленый,
над какими шумишь полями?
Еще в росах калины и клены,
и глаза залиты слезами.
Зашумела синева на склонах,
золотыми лучами светится,
вдаль – молодое, зеленое —
несись, мое сердце, мой ветер!
Несись в шуме шальном, зеленом,
дождем радости золотистым!
Зеленым калинам и клёнам,
тебе и мне песни лучистые.
Если ты не страшишься песни,
невеселой, скупой, придушенной,
если муж ты душою и если
песню вольную любишь, – послушай.
Ширь земная не знает границы,
тщетно мысль охватить ее хочет.
А по шири земной – темницы,
а в темницах – тоска, одиночество.
Вот уж ноги опухли – как брёвна,
вот уже дёсны цингою изрыты,
и лицо все бледней и бескровней,
только пламя во взоре открытом.
Март. Весна. Небеса все яснее.
День встает в тишине непробудной.
Но дышать все трудней и труднее
и о смерти подумать трудно.
В этой камере, мраком объятой,
вдруг он слышит товарищей пенье,
шлиссельбургских мрачней казематов
и грозней шлиссельбургских видений.
Слышит песнь, пронзенную гневом,
и твердит он невидимым братьям,
как твердил он когда-то в Женеве:
«Дорогие, мне надо обратно...
В Лодзь обратно, в Варшаву, в Домброву...
Не сломили меня эти годы...
О, я должен вернуться... быть снова
вместе с партией, с польским народом...»
Вновь безмолвье кругом гробовое,
точно нить, его мысль оборвалась,
и застыло лицо восковое,
и в глазах только пламя осталось.
Где-то в небе рассыпалась стая
птиц крикливых, зловещих и черных,
словно шрифт, за которым простаивал
он ночами в подпольной наборной.
Фабрика Лильпопа... улица Злота...
и Журавья... все спутаны явки...
ах, работа... как много работы...
павильон в цитадели варшавской...
Но отхарканным легким не больно.
Смерть в «глазке» сторожит непробудно.
О, с такою тоскою по воле
умирать так мучительно трудно!
И горит его взор, догорая,
если ж искры последней не станет,
мысль его, словно факел пылая,
подожжет пусть тюремное зданье!
Еще раз повернулся... И снова:
– О, я должен...– Опять улыбнулся.
Захлебнулся последней кровью.
И скончался. В отчизну вернулся.
Олимпийцы, атлеты,
мировою овитые славой,
услышите ль голос поэта
в час бойни кровавой?
Не каркаю, как ворон крылатый,
не вещаю вам, как пророк,
не актер я и не декламатор —
я слышу предгрозовые раскаты,
я чувствую – близок срок,
когда лава польется из кратера.
Рекордсмены и чемпионы,
футболисты, боксеры, стрелки!
Это вам раздадут патроны,
это вам раздадут штыки.
Это от вас отваги потребуют,
это для вас мундиры шьют
в Европе, где мильоны без хлеба,
где правит диктаторов кнут.
Это вас, не видевших света,
погонит по трупам зверье
в заморские колонии, в Страну Советов
за рынками сбыта и за сырьем.
Это вас в мир отчаянья вышлют,
здоровых, красивых и молодых,
обогащать военную промышленность,
умирая в окопах сырых.
Нужны будут годы страданий
для тех, кто не будет сражен, —
груды трупов на поле брани,
море слёз матерей и жен,
чтобы вы из последних сил,
когда вновь вас на бойню отправят,
повернули штыки свои в тыл,
против тех, кто вами правит!
Прислушайтесь к голосу брата,
молодых олимпийцев полки,
прежде чем разорвут вас гранаты,
прежде чем вас растерзают штыки.
Пусть настигнет мой стих вас огнем своим
посреди кровавого стадиона —
как гладиатор, он неустрашим,
выступая один против мильонов.
Хочу, чтоб вас не опутали ложью,
чтобы правда глаза вам раскрыла
за минуту пред стартом, быть может,
перед прыжком – в могилу...
Безмолвная шахта Домбровы,
очнись и скажи свое слово!
За гневом, что тверд как гранит,
пусть в недра твои моя песня летит!
За гневом, как винт упругий,
глубже вонзайся в твердь!
В штреках Домбровы – уголь,
в штреках Домбровы – смерть.
В штреках, тьмою объятых,
горек горняцкий труд,
в грязных приземистых хатах
призраки-люди снуют.
Уголь в Домброве – закон,
уголь решает и правит,
ночью горит горизонт
заревом грязно-кровавым.
Отдыха нет никогда,
каркают черные краны,
гулко гремят поезда,
уголь везут беспрестанно.
Известью белой кропят —
может быть, кровью? – вагоны.
Ждут паровозы, сопят,
рвутся, дыша учащенно.
Шлет их Домброва за хлебом,
шлет за наживой Домброва...
Искры под сумрачным небом
россыпью вьются багровой.
Уголь она посылает,
запад и юг его ждут,
вместо угля получает
голод, болезни, нужду...
Кто же тебя, Домброва,
может назвать отчизной?
Смотрит Домброва сурово
в черную ночь фашизма.
Грозны шахтеров лица,
знают, кто враг и кто друг им.
Стражем стоит полиция,
выше – лишь бог и уголь.
Кризис все злей, безнадежней,
жизнь тяжелее и горше.
Каждый горняк – мятежник,
каждый дом – заговорщик.
В штреках Домбровы – уголь,
в штреках Домбровы – смерть.
Песня, винтом упругим
глубже вонзайся в твердь!
Всем, кто унижен и беден,
будет пусть порохом слово,
На Гуту Банкову, на Реден!
К бою! Готовы? – Готовы!
Ночь. Мгла. Бессонный шум столицы.
Ты, тень, постой со мною малость.
Кто скажет нам – чего страшиться,
о чём теперь жалеть осталось?
Текут часы, как воды в Висле,
шумят – о чём же? О покое...
Текут часы, толпятся мысли:
мы с тенью – что же мы такое?
Я – плут эмоций, слов смиритель,
поэт – иль только клоун глупый?
Ночной бродяга? Исполнитель
на мнимой сцене роли трупа?
Быть может, бросить кладовую,
где хлам бесплодных снов хранится,
на площадь выбраться большую,
где ход истории творится?
Пусть не смолкает шум столичный
на этой площади безмерной —
тут если стон – то стон трагичный,
тут если шаг – то шаг предсмертный.
Звук долетит со дна преданья,
и – стон камней, и в сердце стоны:
блеск сабель, крики, приказанья,
«Ура!..» И скачут эскадроны!
Галоп казачий, топот, пули —
и станет вмиг подобьем ада
рука – пятёрка пальцев-улиц
с кирпичной лирою фасада.
Но нынче – «Лоэнгрин» в программе,
про Пятый год – не слышно пенья...
Сквозь мрак неслышными шагами
идёт шпиона привиденье.
И там, на площади широкой,
где вход в полицию сыскную,
упырь застыл – и ждёт до срока,
меня и песню нюхом чуя...
Со мною драка неизбежна,
но он страшится – и резонно...
(Шаги вбивает в мрак кромешный,
как гвозди в гроб, солдат бессонный.)
А если под личиной скрытый
шпион безличный, бестелесный —
на самом деле знаменитый
властитель дум, стране известный?..
Да кто же ты? филёр, губитель —
иль близкий друг, соратник бывший,
поэт, оратор, вождь, мыслитель,
всю Польшу гением затмивший?
Ты кто?.. Пропало привиденье,
ушло туда, во тьму дверную,
но мысль спешит вдогонку тени —
лишь трупы, трупы в Польше чуя...
Ночь. Мгла. Бессонница. Ни слова...
Театр, как лиру, взять бы в руки,
на площадь бросить из былого
гробов грохочущие звуки!
О проекте
О подписке