Что делать – не знаешь
с лирикой грустной под утро,
домой бы пойти: светает,
но я же дома как будто.
Сны это? В Плоцке опять я,
и ландыши, черт возьми, снова,
а в Радзиве яркие пятна
калужниц желтоголовых.
Можно и в Лонцк поехать,
и отправиться в Брвильно.
Конечно, это не к спеху,
но есть там цветами обильный
лужок, где пахнет ятрышник
над озером, неба полным,
где черемуха дикая пышно
цветет и мудрые волны
ласкают ее, как дочурку,
и просят ответной ласки...
Можно дойти до речушки,
постоять над берегом вязким,
там улитки, пиявки, моллюски,
камыши и лилии водные.
Подойду. На минутку склонюсь я
над светлыми волнами:
вновь увижу я лес сосновый,
луг над озером, Плоцк и Вислу...
Родина, снова и снова
тебе – мои чувства и мысли.
Если б жизнь была цветеньем вишни,
стали бы слова мои излишни,
жил бы я, порхая в синеве,
как стрекозы над водой озерной,
высь была бы заводью просторной,
было бы привольно на траве,
я б глядел па полыханье солнца,
сквозь листву, сквозь ветви тополей,
наплывала б тень, и снова – солнце,
солнечная ширь полей.
Жизнь! Цветенье вишен! Зелень пашен!
Жизнь цветов и польской речи нашей!
Жизнь! Любовь! И все, что ценим в них:
Мазовецкий край. Борьба. И стих...
Поэзия, не знаю, в чем
твой смысл, зачем нужна ты.
Но плачут люди над стихом,
волнением объяты.
И сами пишут иногда,
найти созвучья силятся,
чтоб не согнула их беда,
чтоб горю песней вылиться.
Я понял это, получив
одно письмо из Радома:
рабочий, сына схоронив,
в стихах почуял надобность.
Он помощи моей просил,
посланье было краткое:
«Мой сын, – писал он, – был красив
и с ласковым характером.
Я с просьбою великою:
увековечьте память
без всякой там религии,
душевными стихами...»
Моисеев посох – он сродни
волшебным свойствам песни:
споешь – в скале забьет родник
и мертвые воскреснут.
Велела писать мне о роще.
Пишу. Да вот мысли гуляют,
по майской несет меня ночи —
так в мае бывает...
В газетах то атом, то Черчилли.
Я радио слушать не буду.
Цветам распахну свое сердце,
ну, хоть на минуту.
Сперва обращусь к сирени,
к фиалке, потом к левкою,
Арахна-луна оденет
меня в шитье золотое.
Восславлю каштанов свечи,
как первосвященник, а дальше
соловушек увековечу:
– Рыдайте!
Не плачут, а ночью синею
в любовной гибнут агонии...
Cantat noctu luscinia[29] —
прочел в лексиконе.
Словарь ведь не жизнь! В нем – всё проще...
Дочурка, позволь, помечтаю,
мне чудится, будто мы в роще,
и ты всё такая —
и локон твой светел, как лето,
и снова ты хочешь того же:
прожить до скончания света
и даже чуть дольше...
В сафических строфах нарочно
слегка плутовал, напутал,
хотел, чтоб рассказ свой докончил
Ицек Гуткинд,
пусть скажет, что думал он в гетто,
когда расстрелял все патроны...
А соловьи в это лето
заливались влюбленно...
А в сорок четвертом бесчувственно
свистали они во все горло...
Певецсоловей, не кощунствуй,
ведь гибнет город!..
Весна, Варшава, дочурка!
В мае приходит радость,
а мне – от призраков жутко...
Сжальтесь!
Я о роще писать стараюсь,
в ней неистовствовало контральто,
когда на траву страданий
пал Вальтер...
«Горные вершины» (у Гете),
«Над водным простором чистым»...
Другого придумай поэта,
май – артист мой.
С востока дорогой атак
армия наступала.
Варшаву разрушил враг,
пылали кварталы.
Дома простояли двести,
а то и пятьсот лет.
В развалинах Краковское Предместье
и Новый Свет.
Слава руинам
заводов, дворцов и мостов.
Немало ещё пройти нам:
трасса «Запад – Восток».
Вперёд, бульдозер, на щебень кровавый!
План – вчера. Свершенье – сегодня.
Новую строим Варшаву.
Будет город из пепла поднят
– Зигмунт-король, как дела, дорогой?
Что видно тебе с пьедестала?
– Мариенштадт шумит предо мной,
я горд, как бывало.
– Зигмунт-король, а что вдали
маячит пред тобою?
– Там Шлёнско-Домбровский мост возвели
прошедшей весною.
– Зигмунт-король, а твой пьедестал
ладно ли сложен? – Неплохо.
Стою себе, как прежде стоял,
мой меч отмеряет эпоху.
Да что там король!.. Сюда шагает,
чтоб всё увидеть воочию,
тот, кто везде города воздвигает, —
Великий Зодчий.
Плечи его – широта небосклона,
шаг сотрясает хребты и дубравы,
над головой – огней миллионы,
меж ними – огни Варшавы.
Сжимает молот его рука,
идёт он по городу, прям и упорен,
шагнет – и позади века,
а впереди – грядущие зори.
Он говорит: «Хватит слёз и пожаров!»
Он командует наступленье.
«Вот рождение новой Варшавы,
Социализма рожденье».
Что же со мною станет,
когда страницу закрою?
А ничего не станет —
стану я тишиною.
Она-то мне и нужна,
пусть гремит тишина!
Пусть грохочут залпы в Париже!
Товарищи, буду с вами я,
когда уже ничего не напишет
рука моя.
Друг мой, а ты постиг,
что самый прекрасный стих
не красивей, чем наши
даже не очень красивые жёны?
Это сказал я тебе одному.
Я был потрясен,
и она была потрясенной —
почему?
Это было весной – а может быть, летом? – в Варшаве,
и мы не знали невзгод...
Счастливые дни? —
Им потерял я в Освенциме счет,
вот и давит горе, кровавит.
Ты (мы звали тебя «домашний раввин»)
дал мне сердца кусок.
Спасибо, мой друг. Я разрядил карабин.
И ты. Битва снова нас ждет.
Путь наш прям и широк.
Алгебраичность слов, математичность чувств?
С такой премудрости я не беру примера.
Усвоить что-нибудь у месяца хочу —
чему не научусь, то не приму на веру.
«И верю от языческого сердца»,
но и язычники не те уж! Стать иной
должна поэзия, иль не изменится
и впредь она останется собой?
Во многом по мечу и по кудели
от Трех Великих я отличен. В самом деле,
я так себе (в стихах), о том и о другом
болтаю и пишу – о том, что есть кругом:
могилы в центре городском,
и дом разрушенный пустой,
и мост разбитый —
всему в мой стих простой
пути открыты!
Свищет всю ночь
соловей надо мною,
и каждая трель – внове.
Злодей-соловей,
дай минуту покоя,
дай себя высказать в слове...
Трелью твоею
сердце омыто,
тихо лежу ничком, —
только вот смерть —
мой страж ненасытный —
водит по сердцу смычком.
Умрет соловей.
Остановится сердце
и кровоток горячий.
Майская ночь.
Соловьиное скерцо.
Счет – навеки оплачен.
В Варшаве будят рано нас птицы и трамваи;
их звон сквозь сон я слышу, с постели не вставая.
Да и зачем мне вставать?
Птичек с карнизов гонять?
Пойти, что ль, на Волю?
или на Охоту?
Вольному воля,
а мне неохота.
Но если вдруг встану с рассветом, рано-рано,
пойду не на Мокотов, пойду не на Муранов,
пойду на площадь Замка,
туда, где была колонна,
подставлю спину Зигмунту —
пусть будет обновленный.
Улочкой ходят музы
и Идельфонс Константы.
От лимузинов грузных
бежать бы, как арестанту,
от ангельского довольства,
узоров цветочной гирлянды
венгерского посольства —
бежать бы отсюда, Ванда;
и пусть верещат фонтаны,
всю ночь соловьи рыдают,
уфф! душно! – хочется прямо
бежать из розариярая,
в Казимиж бежать, на Свидер,
на лоно, так скажем, природы,
где воздух, пейзаж нехитрый,
где манят прохладой воды:
без обуви, без алкоголя,
трава, ветерка дуновенье,
в башке непочатое поле
стихотворений.
– На подоконнике букет?
Честное слово, смысла нет.
– Нет? А желтенькие лютики,
а незабудки у ручья?
Вы, кажется, их не любите,
но это сущность моя.
Думай, думай, мудрец,
может, поймешь наконец:
в Висле вода шумит.
Цветы и вода – как безумие,
в этом цветении, в этом шуме я
плачу навзрыд.
Титулы – на что они мне,
имя есть – и я не в обиде.
Мне бы только бродить по отраженной в Висле луне
и все видеть.
Я слышу, как трава растет,
и сердце во мне растет,
но что там зеленые травы,
когда видит глаз,
как расцветают что ни день, что ни час
руины Варшавы.
Конечно, не справиться мне бы,
если б возглавить мне БОС довелось,
но могу вознести до неба
и Вроцлав, и Гдыню, и Лодзь.
Если бы я пряжу прял или уголь рубил,
только даром стал бы стараться, —
мне б воссесть на сто лошадиных сил
и в грядущее мчаться.
И никакой мне не надобно дани,
лишь из Вислы луну получить бы хотел, —
республики мечты посланник,
министр ненужных дел.
Мария!
Молюсь Тебе – не о насущном хлебе.
Ты гдето там, в моём вневероисповедном небе,
а я тут хожу – по этой жизни, по этой жизни,
влюблённый в свою жену,
тайно плачу, в разброде мысли,
и ей —
нет! не только ей (нуну...) —
пишу письма,
как писал ЦиприанКамиль: «...не правлю
дневник артиста —
невнятны, безумны, корявы,
зато правдивы мои записки».
Я книгу прочитал твою, Мария,
зашедшись в плаче.
Так, умирая, пишут нам живые,
так, не иначе.
Хотя в Освенциме я не был,
знакома наизусть округа.
Мария!.. Как под этим небом
звалась ты? – Вьюга...
По снегу босиком сквозь стужу
шла на расправу.
Без курева. А слева дюжий
эсэсовец, предатель – справа.
Совсем одна. Укрыться нечем.
Ах, бедная, ты из провала
в кошмаре том нечеловечьем
ко мне взывала.
Хочу вдыхать я варшавский воздух,
в этом воздухе моя жена,
с дымом она улетела к звёздам.
Воздух – это она.
Есть такое местечко – Освенцим.
Там горел огонь крематория,
души мучеников святых и младенцев
сегодня оттуда летят над историей.
Что могу я?! Вздохну уныло
и побреду, пригорюнясь.
За мною урны, за мною могилы,
за мною далекая юность.
О проекте
О подписке