Чабрец и кашка полевая
бегут – а кто быстрей? —
на полустанке нас встречая
блаженством теплых дней.
Глядим, как радость из печали,
из поезда в окно,
и как бы счастье мы ни гнали,
нас обоймет оно.
И светом неба голубого,
и солнечным теплом
нам в сердце радость хлынет снова,
как в опустелый дом.
Отдайся счастью и покою
и сон свой не спугни,
но, как свечу, его рукою
от ветра заслони.
Когда придут, чтоб сжечь твой дом,
твой дом родной, твою отчизну,
когда обрушат залпов гром,
дождем железным с неба брызнут
и подойдут стальной ордой,
чтоб ночью в дом ворваться твой, —
стой у дверей, не зная сна,
на страже будь,
здесь кровь нужна!
Штыки примкнуть!
К отчизне давний счет имеем,
его мы сами с ней сведем,
но кровь свою не пожалеем,
в груди и в песне кровь найдем.
Пусть были здесь и казематы,
и горький хлеб, и ранний гроб, —
за меч, над Польшею подъятый, —
пулю в лоб!
Ты – снайпер сердца, снайпер слова!
Что значит песня в грозный час?
Сегодня стих – окоп стрелковый,
сегодня стих – приказ:
Примкнуть штыки!
Готовь огонь!
Когда ж над нами смерть нависнет,
мы вспомним, что сказал Камбронн,
и то же повторим на Висле.
Голову свесив, вздыхая от боли,
плетется солдат из немецкой неволи.
Дороги забиты войсками чужими,
и польская осень сияет над ними.
В тени под березой он сел у дороги,
глядит на свои онемевшие ноги.
Разбит его полк, немцам отдали Раву,
но он-то ведь дрался – и дрался на славу,
с простою винтовкой на танки полез он,
что ж, танки прошли – ведь они из железа.
Последнюю пулю пустил под Варшавой,
побрел по руинам тропою кровавой.
Сожжен его дом, превращен в пепелище.
Как он отомстит, безоружный и нищий?
Береза, береза, веселой была ты,
что ж грустные песни поешь ты солдату
об армии польской, врагами разбитой,
о нашей судьбе, о Речи Посполитой...
Сидит он, усталую голову свесив,
плакучей березы заслушавшись песен.
Орла нет на шапке. И он безоружный.
В любимой отчизне бездомный, ненужный.
Дочурка, в камере тюремной
письмо тебе пишу.
Стал вечер ночью постепенно,
вокзала слышен шум,
решёткой порванное, небо
сереет там, вдали,
хватают птахи крошки хлеба,
чтоб в мир вспорхнуть с земли.
Не важно, доченька, что столько
меня ударов ждет:
я тот, кто ледяную стойкость
в лицо судьбе швырнет.
Ты знаешь: время убегает,
как кровь из вскрытых жил...
Будь счастлива, цвети, родная,
на всё мне хватит сил,
я нынче странникам ровесник,
бреду изгоям вслед —
я донести обязан песню
на дальний берег лет.
Наставница жизни, История! Вон
какого даешь ты жару!
Из-за решетки глядит Орион,
как на нарах сидим мы на пару.
Ты травишь древние анекдоты
и смеешься им, сверху свесясь.
Так в камере с видом на ведро ты
веками сидишь, а я – месяц.
О Бессмертная, скажи, откуда
в тебе страсть выкидывать фортели?
Ну сама посуди: разве мудро —
столько крови миру попортить?
Почитай что на целом свете
не война – так чрезвычайка!
Сокамерница, ответь мне:
на чёрта нам эта пайка?
Революционный поэт —
чтоб сгнил в застенках советских?
История, ну уж нет —
не шути так по-детски!
Стыдись: ты дама седин благородных!
Выпусти из Замарстынова...
(Хоть сразу же за воротами
срок схлопочем мы сызнова.)
Каштан был весь в снегу, но почки набухали.
В рассветных сумерках стоял каштан в печали.
Неясный силуэт его встречали мы
на львовской улице, у стен глухих тюрьмы,
и вешние ручьи по мостовой бежали.
Мечтал я: лишь вернусь – и оживет природа,
и пышною листвой оденется каштан,
и почки, соками наполненные, вдруг
прорвутся, белизной обрызгав всё вокруг.
Ведь ширится весна беспечно, как свобода.
О тот, кто над собой слыхал раскаты грома,
тот, кто лишен тепла и ласкового дома,
кто от людей закрыл истерзанную душу,
молчит без слов, хоть слезы его душат:
кому сказать? и как сказать – другому?
Каштан, лишь ты делил беду мою со мною.
Пространство меж тобой и мрачною тюрьмою
стояло предо мной в невыносимый миг,
держа на привязи отчаянье и крик,
и было для меня надеждой и мечтою.
Как медленно, в тоске тянулись те мгновенья
без весточки, надежд, без слова одобренья,
покуда не проникли в сон глубокий
теплом пропитанные мартовские соки —
и вот решётка в солнечном свеченье!
Об узнике одном храню воспоминанье.
Он с пола вскакивал в час предрассветный, ранний.
Весна тревожила его тяжелый сон,
со звездами в ночи вступал в беседу он
молчанием – своей сердечной речью тайной.
Весна в тюремную врывалась тесноту,
тоскливые глаза ловили на лету
неуловимую живительную силу,
что корень, ветви, ствол и почки напоила.
Свершилось наконец – и вот каштан в цвету!
В бессонную тюрьму ворвалось трепетанье
живых цветов. Тогда с прерывистым дыханьем
безумец бросился к решетке впопыхах,
ее ломал и тряс он с пеной на губах
и выкрикнул слова тяжелые, как камень.
«Прислушайтесь, прошу: снаряды надо Львовом,
пехотные полки идут в строю суровом,
и пушки громкие там выстроились в ряд,
там танки грозные по мостовой гремят,
я слышу, как стучат уланские подковы...
Над нами кружится эскадра непрестанно.
Я должен быть в бою. Терзает сердце рана.
И белые цветы... Весна вокруг, во мне...
Взгляните вверх, каштан расцвел у нас в тюрьме».
И рухнул на пол вдруг курсант наш бездыханный.
Столь сладостного я не помню аромата,
как той весной в тюрьме... И юного солдата
я вижу пред собой, слагая эти строки
в глубокой тишине, и слышу окрик четкий:
«Эй, заключенный! Отойдите от решетки!»
Замарстынов, апрель 1940 – Иерусалим, апрель 1943
Ксаверию Прушинскому
Дорога вела издалёка, дорога вела через Нарвик
в Варшаву, во Львов и Вильно, на Вислу, за Буг,
за Нарев.
Понятно: еще не погибла, покуда не полегли мы!
Подхорунжий, наш взводный, поглядывай на
«максимы»,
верно держи направленье, веди нас дорогой
прямою...
Я в камере слышал те залпы норвежские над Москвою,
с винтовкой рвался в атаку бежать, как в строю боец,
я —
но стволы были немы, и только стучало сердце.
Дорога вела через фьорды, тянула от снежных глыб
след
через Венгрию, Буковину, Шотландию, Вогезы,
Египет,
сквозь тундру, тайгу и степи киргизские – из России.
Эти дороги дальние в сраженьях солдат взрастили!
Подхорунжий, наш взводный, смерти нет —
лишь приказ непреложный,
что ни могила – окоп, что ни труп – указатель
дорожный.
Верный прокладывай курс через фьорды и белые
снеги:
в Польшу ведет дорога из всех на свете Норвегий!
Над дорогою той лети, мой стих жестокий и гневный,
в край, что враг растоптал, в Варшаву, Краков
и Гнезно,
чтоб от немецкой крови стала Вислы струя
киноварной,
чтоб в победах терялась дорога через Москву
и Нарвик!
И Вислой и Татрами дышит пурга,
и сыплются без остатка
оренбургские снега
на польские наши палатки.
Пути не сыщет из нас ни один,
сколько бы ни глядели,
и призраки варшавских руин
движутся вдоль метели.
Сияет в пурге Сигизмундов меч.
Досягает до неба над Польшей.
В снежных заносах Посполитая Речь,
и дорога до ней, и войско.
Снег засыпает руинами степь,
пепелище в полон берёт,
но гнёт ослаб, огонь окреп,
и он очищает народ.
Как тяжко брести сквозь кровавый свет
и кладбищенскую беду...
Ветер в глаза. Оренбургский ветр.
Я шел. Я пойду. Иду.
И никак меня не касается
чем Америка занимается,
что там в Англии с демократией,
и что Рузвельт ест – мне плевать, ей-ей...
Я хотел бы на Жолибоже
услыхать, как шумят тополя,
как поет несжатая рожь и
как кузнечик звенит в полях,
увидать, как над пеплом пожаров
бело-красный стяг водружают,
а потом – пусть меня на нары,
а потом пусть уничтожают.
Как потом обустроить державу
пусть Сикорский с Коґтом обсудят.
Я хочу вернуться в Варшаву.
Все равно. Пусть будет что будет.
Была бы в руках винтовка,
что осечки в бою не даст, —
и что мне песок ливийский, что мне сибирский наст,
что мне лагеря и тюрьмы, голод, цинга, скитанья —
как хлеб и патроны, радость кладу я в солдатский
ранец!
Мне ни к чему награды, ни к чему мне венки и слава,
мне бы крепкие сапоги, чтоб в них дойти до Варшавы.
Хочу, чтобы грохотал по священной варшавской
брусчатке
каблук, что выщерблен в Нарвике, в Тобруке в песок
впечатан.
Много дорог позади, чужбина осталась в прошлом,
любая земля была польской под солдатской подошвой!
Что богатство – ведь мне ничего, кроме песен, не надо,
мой дом в сентябре разрушили семь немецких снарядов.
Яблони да цветы – возле дома был сад...
Я вытащу из земли все семь немецких гранат!
И поцелую землю – ту, что любил я с детства,
а если рухну, то в Польше – на наш песок мазовецкий.
Что мне тревоги, приятель! Нынче до края земли
наши летят эскадрильи, наши плывут корабли.
Мы всему миру покажем, что достойны своей страны —
была бы в руках винтовка. А ещё – сапоги нужны.
Вроде бы люди добры и спокойны,
вроде бы им ненавистны разом
беснования, казни и войны.
В людях – вроде бы – творческий разум...
Тихо стою средь резьбы и глазури.
Как я попал через дальние страны,
тюрьмы, скитанья да всякие бури
в этот последний дворец Тамерлана?
...Мчались по Персии конные орды,
мечеть за мечетью, за домом дом —
рушили, рушили, рушили к черту —
так же, как нынче: огнем и мечом!
Силы монгольской всё больше и больше —
рвы или стены – всё нипочем!
Русь и Багдад, Украину и Польшу —
так же, как нынче: огнем и мечом!
Смерть оборвет победные громы.
В память об огненной круговерти —
возведут мертвецу хоромы.
Жалобы жизни – спишутся смертью.
Гибнут народы, гибнут поверья,
гибнут империи и твердыни,
гибнут завоеватели-звери
вместе с воинствами своими.
Как всё закручено в человеке!
Немощна память, немощно слово!
В землю уходят кровавые реки,
кости становятся зеленью новой.
Хочется верить: добры и спокойны, —
люди придут на пахоту жизни,
чтобы отбросить казни и войны.
Чтобы поверить себе... И Отчизне.
Строй кипарисов,
а ниже – олив трепетанье.
Горы волшебные вижу
и солнца сиянье.
Светятся жидким топазом
в долине потоки,
с гор устремились и сразу —
к сказкам далеким.
Мчатся дорогой истории
несытые войны...
Бешено мчатся моторы
по нивам спокойным.
Орды нахлынут злые,
растопчут границы,
в эти пласты нефтяные
кровь просочится.
Персия! Мирные песни
несутся еще над тобою...
Ты, как Польша, чудесна
перед сентябрьской грозою.
О проекте
О подписке