– Руки береги, – поморщился отец от впившейся ему в щёку пчелы.
Антон загородил кулаки холстиной.
Дымарь полетел вниз, отец вцепился в ветвь и изо всех сил тряхнул. Пчёлы бурым дождём посыпались вниз в подставленную Антоном роевню, он ощутил их вес, десятки насекомых поползли по рукавам его рубашки.
Отец тряхнул ещё раз. Несколько новых комьев оказалось в ровне, и тут же Антону обожгло плечо и шею.
– Ах ты… – дёрнулся он, стряхивая пчёл с рукава в роевню и запахивая её. Одна из пчёл впилась ему в руку. Он раздавил её, морщаясь и со свистом втягивая воздух сквозь зубы.
– Чертовка…
– Тяпнула? – поинтересовался отец, спокойно спускаясь по шатко стоящей стремянке.
– Ага. – Антон завязал роевню, подробно осматривая свои рукава.
– Меня тоже покусали. – Отец поднял дымарь и, устало улыбаясь, потрогал щёку. – Завтра разнесёт.
– Што-то вы сеточку не надели! – покачала головой баба Настя, поправляя свой белый, сбившийся во время спешки платок.
Отец махнул рукой:
– Я в ней вижу плохо. И пенсне слетает… Завязал?
Он наклонился к роевне. По его переливчатой жилетке ползли две пчелы. Антон сбил их в траву.
– Ну, слава тебе, господи, огребли, – перекрестилась баба Настя.
– Да, слава богу, что не ушёл, – добавил отец, подхватывая роевню, – а сидел-то как неловко – и не счистишь, и трясти рискованно.
– Святая правда, – кивнула баба Настя. – Антоша подстановил-то как сподручно. Вдругореть и промахнулися б.
– Да, Антоша, молодец, – улыбнулся отец.
Антон мельком взглянул на его лицо с начавшей отекать щекой и ответно улыбнулся…
А поздно вечером, когда розоватая дымка на западе стала ослабевать, уступая место потемневшему небу, баба Настя расстелила на полу в горнице простыню. Отец развязал роевню и выпустил на неё вяло шевелившихся пчёл. Антон светил фонариком. Постепенно темная масса заполнила простыню. В луче фонарика пчёлы блестели, словно смазанные лампадным маслом, и походили на жуков.
Поправив пенсне, отец склонился над ними.
Он всегда сразу находил матку – эту непропорционально длинную пчелу давшую жизнь многотысячному месиву.
Тогда Антон смотрел на отца и вдруг подумал, что вот это родное сосредоточенное лицо с подвитыми песочными усами, реденькой бородкой и пенсне на узкой переносице не сможет остаться таким навсегда. «Оно постареет, – думал Антон, – изменится бесповоротно, и никогда больше не будет в нём именно этих черт. Они запечатлятся только в памяти, только в её бесконечных нетленных кладовых останется эта жизнерадостная чудаковатость русского интеллигента…»
Внезапно подул протяжный ветер, принесший запах прелого сена.
На яблонях зашевелилась пожелтевшая листва, несколько листьев упало на стол.
Антон поднял воротник плаща, открыл саквояж.
В нем лежала бутылка водки и сапёрная лопатка с короткой ручкой.
Вынув лопату, он встал и пошёл в дальний угол сада.
Здесь трава и крапива были ещё гуще и выше, а над пропадающими в них кустами смородины и крыжовника раскинула свои мощные ветви старая яблоня.
Он подошёл к ней, с удивлением отмечая, что не может найти почти никаких изменений в старом дереве. И сейчас, и двадцать лет назад яблоня была всё такой же – раскидистой, толстоствольной, с множеством крепких веток, разросшихся обширной кроной.
Листва на ней местами пожелтела, крупные яблоки виднелись то тут, то там.
Под этой яблоней на мягкой траве когда-то лежало розовое китайское одеяло, на нём лежал Антон, а рядом сидела его мать – маленькая миловидная женщина с большими зелёными глазами, чёрной кудрявой гривой волос и красивыми тонкими руками, проворно нанизывающими на нитку шляпки белых грибов.
Она погибла, когда Антону исполнилось пятнадцать, погибла нелепо.
Черный мохнатый паучок с красными точками на спине оборвал жизнь молодой цветущей женщины, приехавшей в туркменскую пустыню с сейсмической партией.
Говорили, что она даже и не заметила укуса.
Под брезентовым тентом они – несколько молодых, сильно загоревших людей, – ели сочные дыни и мелкий туркменский виноград, смеялись, откидываясь назад, так что слетали с голов широкие байковые шляпы. Мать откинулась так после очередной шутки очкастого бритоголового геофизика, упала навзничь и через минуту перестала жить. А они, досмеявшись, тем временем резали вторую дыню складным походным ножом, тянули Оленьке исходящий соком полумесяц. Оленька лежала неподвижно с открытыми глазами и улыбкой, замершей на обветренных губах…
Антон вошёл под крону и погладил ствол яблони.
Кора была шершавой, грубой, глубокие трещины рассекали её, и в них светилась молодая кожа старого, как жизнь, дерева. Как крепко оно держалось за землю! Как широко и просторно росли ветви! Сколько свободы, уверенности, силы было в их размахе! Каким спокойствием веяло, ой блядь, не могу, как плавно плыли над ним облака!
– «Милая, милая яблоня, – думал Антон, подняв голову и пытаясь охватить глазами всю крону разом, – помнишь ли ты меня? Помнишь прикосновение моих детских пальцев, когда я впервые вскарабкался вот на эту развилку и, видя весь наш сад со всеми грядками, клумбами, кустами, радостно прокричал об этом матери?! Помнишь, как, вытягиваясь на тонких мальчишеских ногах с коричневыми бляшками ссадин, я срывал с тебя наливные яблоки? Или как читал, сидя вот здесь и облокотившись на твой ствол? А как искал я тени в розовую июльскую жару и находил её здесь, под твоей кроной?! Ты одаривала меня своей тенью – нежной, голубоватой, плавно скользящей по моим загорелым рукам…»
Он вздохнул, сорвал большое красное яблоко, рассеянно погладил им щёку и убрал в карман. Потом встал спиной к яблоне, так, что голова оказалась в развилке.
Старый липовый пень, поросший кустами, находился шагах в десяти. Прижав левую пятку к яблоне, Антон двинулся к пню, шепотом отмеривая шаги:
– Раз, два, три, четыре, пять…
Пень приближался.
– Шесть, семь, восемь, девять…
Антон с трудом перешагнул через него и двинулся дальше:
– Десять, одиннадцать, двенадцать, тринадцать.
Он остановился по пояс в бурьяне и траве, воткнул лопату перед носком своего сапога:
– Так.
Через минуту модный плащ обнимал пень бессильно раскинувшимися бежевыми рукавами, а его худощавый хозяин, оставшись в сером свитере, энергично копал, приноравливаясь к коротенькой лопатке. Земля была, как и тогда, – мягкой, податливой. Антон отбрасывал комья в сторону, и они пропадали в обступающей крапиве.
Солнце, полностью пробившееся сквозь поредевшие облака, ровно, по-осеннему осветило сад, заблестело в переполненных листвой лужах.
Не успел он вырыть и полуметровой ямы, как лопата звякнула обо что-то. Антон осторожно обрыл предмет и, опустившись на колени, вынул его из земли.
Это был небольшой железный сундучок. Улыбаясь и качая головой, Антон погладил его ржавую крышку, встал и, прихватив лопатку, направился к столику.
Поставив сундучок на стол, он сунул лезвие лопаты в щель между крышкой и основанием, нажал. Коротко и сухо треснул разломившийся замок, и крышка откинулась.
Внутри проржавевшего сундучка лежало что-то, завернутое в тонкую резину.
Облизав пересохшие губы, Антон вынул увесистую вещь и стал развязывать. Под резиной оказался крепкий домотканый холст. Дрожащие пальцы развернули его, и перед глазами Антона засверкала перламутровой инкрустацией арабская шкатулка отца.
От неожиданности рот Антона открылся, кровь прихлынула к лицу.
Он медленно приподнялся, держа перед собой шкатулку. Она была размером в две ладони – чёрная, с идеально ровными углами. На крышке и по бокам развертывалась сложная арабская мозаика – костяные семи– и шестиконечные звезды вписывались в золотые кружочки, обрамлённые перламутровыми треугольниками, которые переходили в затейливый орнамент.
Это было как сон – яркий цветной сон давно забытого детства.
И, словно боясь разрушить его, Антон всё смотрел и смотрел на шкатулку, не решаясь открыть её.
Она всегда хранилась в московском кабинете отца, на самой верхней книжной полке, за стеклом, на специально выделенном ей среди книг месте. Несколько раз отец показывал её из своих рук, но никогда шкатулка не открывалась перед детскими глазами Антона. Всегда, когда его настойчивые просьбы перерастали в хаотичное хватание отца за руки, отец, коротко рассмеявшись, поднимал шкатулку над Антошиной головой и укоризненно приговаривал:
– Ай, яй, яй, Антон Николаевич. Что за невыдержанность в ваши годы.
И добавлял со свойственной ему в такие минуты мягкостью:
– Я же сказал, Антоша, что интересно тебе будет посмотреть, когда подрастёшь. А сейчас тебе ещё рано. Там ни оловянных солдатиков, ни Буратино нет.
И таинственная шкатулка чинно водворялась на место.
Сухой яблоневый лист, вертясь в воздухе, упал на плечо Антона, замершего со шкатулкой в руках.
Взявшись правой рукой за крышку, он осторожно открыл её.
Внутри шкатулки лежала связка пожелтевших бумаг, массивный золотой перстень, Георгиевский крест и серебряный бокал.
Антон опустился на лавку, поставил шкатулку перед собой.
Сухой лист, сорвавшись с его плеча, упал в траву.
Антон взял в руки перстень. Он был увесистым, из золота с красноватым отливом. На перстне теснился вензель ФТ.
– Эф тэ… – прошептал Антон, надел перстень на безымянный палец правой руки, и странное волнение овладело им.
– Эф тэ… эф тэ…
Он в задумчивости трогал перстень, разглядывая его. Тонкая изящная работа, прошлый век…
Он вынул из шкатулки рюмку. На её сильно потемневшем боку стоял тот же вензель.
Поставив рюмку на стол, Антон взял в руки Георгиевский крест.
Солнце заиграло на нём, и вместе с искрами, вспыхнувшими на гранях, вспыхнуло в голове Антона давно забытое, слышанное в детстве: дедушка был георгиевским кавалером, воевал в армии Самсонова, был ранен в голову немецкой шрапнелью, демобилизован и умер через четыре года в заснеженном холодном Петрограде, оставив в наследство двадцатилетнему отцу три металлические коробки с уникальными хирургическими инструментами, коллекцию тропических жуков и огромную библиотеку.
– Дедушка… – пробормотал Антон, – Андрей Федорович, Андрей Федоров Денисьев… Но почему ФТ?
Положив крест рядом с бокалом, он взял перевязанные шёлковой лентой бумаги, развязал, развернул.
Одна из бумаг оказалась пожелтевшим письмом с обтрёпанными краями. Антон стал читать, с трудом разбирая нервный почерк:
Друг мой, Александр Иваныч, вы знаете, как я всегда гнушался этими мнимопоэтическими профанациями внутреннего чувства, этою постыдною выставкою напоказ своих язв сердечных…
Боже мой, Боже мой, да что общего между стихами, прозой, литературой, целым внешним миром и тем… страшным, невыразимо невыносимым, что у меня в эту самую минуту в душе происходит, – этою жизнию, которою вот уже пятый месяц я живу и о которой я столько мало имел понятия, как о нашем загробном существовании. И она-то – вспомните же, вспомните о ней – она – жизнь моя, с кем так хорошо было жить, так легко и так отрадно, она же обрекла меня на эти невыносимые адские муки.
Но дело не в том. Вы знаете, она, при всей своей поэтической натуре, или, лучше сказать, благодаря ей, в грош не ставила стихов, даже и моих – ей только те из них нравились, где выражалась моя любовь к ней – выражалась гласно и во всеуслышанье. Вот чем она дорожила: чтобы целый мир знал, чем была она для меня – в этом заключалось ее высшее не то что наслаждение, но душевное требование, жизненное условие души её…
Я помню, раз как-то в Бадене, гуляя, она заговорила о желании своём, чтобы я серьезно занялся вторичным изданием моих стихов, и так мило, с такой любовью созналась, что так отрадно было бы для нее, если бы во главе этого издания стояло её имя (не имя, которого она не любила, но она). И что же – поверите ли вы этому? – вместо благодарности, вместо любви и обожания я, не знаю почему, высказал ей какое-то несогласие, нерасположение, мне как-то показалось, что с её стороны подобное требование не совсем великодушно, что, зная, до какой степени я весь её («ты мой собственный», как она говорила), ей нечего, ей незачем было желать и ещё других печатных заявлений, которыми могли бы огорчиться и оскорбиться другие личности. За этим последовала одна из тех сцен, слишком вам известных, которые всё более и более подтачивали её жизнь и довели нас – её до Волкова поля, а меня – до чего-то такого, чему и имени нет ни на каком человеческом языке… О, как она была права в своих самых крайних требованиях, как она верно предчувствовала, что должно было неизбежно случиться при моём тупом непонимании того, что составляло жизненное для неё условие! Сколько раз говорила она мне, что придёт для меня время страшного, беспощадного, неумолимо-отчаянного раскаяния, но что будет поздно. Я слушал и не понимал. Я, вероятно, полагал, что так как её любовь была беспредельна, так и жизненные силы её неистощимы – и так пошло, так подло на все её вопли и стоны отвечал ей этою глупою фразою: «Ты хочешь невозможного».
Теперь вы меня поймёте, почему не эти бедные ничтожные вирши, а моё полное имя под ними я и посылаю к вам, друг мой Александр Иваныч, для помещения хотя бы, например, в «Русском вестнике».
Весь ваш Ф. Тютчев
Ницца. 13 декабря
Антон вздрогнул, прочитав подпись, и, не веря своим глазам, прочитал снова, шевеля пересохшими губами:
– Весь ваш… Ф.Тютчев… Ф.Тютчев… Ф.Т …
Антон перевёл взгляд на перстень. Рой мыслей хлынул ему в голову, и, словно сговорясь, резко подул ветер, зашелестел письмом, качнул ветви яблонь.
«Так, значит, – Тютчев, – думал Антон. – Невероятно. Фёдор Иванович Тютчев. Великий поэт. Любимый поэт отца, любимый мой поэт, творчество которого сопровождало меня с детства. Оно вошло в мою жизнь так же легко и естественно, как лес, река, любовь. Но к кому это письмо? Наверно, к другу, достаточно близкому. А друзей у Тютчева было много: Вяземский, Жуковский, Аксаков… Но интересно, о ком идёт речь в письме? Но о последней ли любви Тютчева? Боже мой, как же звали эту женщину?..»
Прижав руку с зажатым в ней письмом ко лбу, Антон закрыл глаза, вспоминая:
– Анисова… Демисова… простая русская фамилия… Боже мой… надо вспомнить…»
– Денисьева!
Как только эта фамилия слетела с губ, Антон вздрогнул, словно поражённый ударом грома:
– Денисьева?! Но фамилия моего деда – Денисьев!
Андрей Федорович Денисьев… Федорович! Андрей Федорович!
Антон безотчетно смотрел на пожелтевшую бумагу, испещрённую нервным неразборчивым почерком.
«Так, значит, мой дед – сын Тютчева?! Один из трёх детей Денисьевой? Но почему же я раньше, читая многочисленные биографии поэта, не обратил внимание на сходство фамилий? Почему никто не сказал мне об этом? Ни отец, ни мать, ни мачеха? Странно. Как всё это странно…»
Он провёл рукой по лицу, словно ощупывая себя.
– Я потомок Тютчева. Его правнук. С ума сойти!
Нервно рассмеявшись, он сложил письмо, убрал в шкатулку, закрыл её. Потом взял другую бумагу, не менее пожелтевшую и ветхую, развернул и вздрогнул.
Посередине листа располагались четыре строки, написанные всё тем же почерком:
Умом Россию не понять,
Аршином общим не измерить:
У ней особенная стать —
В Россию можно только верить.
Ф. Тютчев
Что-то странное произошло в душе Антона. Словно ярко вспыхнувший свет моментально осветил судьбы его отца, деда, прадеда, заставив их слиться воедино, зазвучать в сердце Антона. Он явственно почувствовал связь поколений, связь времён, связь живых людей, со всеми их привычками, страстями, особенностями, слабостями, достоинствами и недостатками.
Испарина покрыла его бледное лицо, сердце отчаянно билось.
Знакомые с детства строчки стояли перед глазами, звучали на фоне осеннего, залитого спокойным солнцем сада:
Умом Россию не понять,
Аршином общим не измерить:
У ней особенная стать —
В Россию можно только верить.
Как просто и ясно это было написано!
Как бесконечно глубока и непреложна была эта мудрость и как трепетна и завораживающе притягательна эта тайна!
Антон смотрел на яблони, на крапиву с бурьяном, на гнилой повалившийся забор, и давно забытая фраза отца, оброненная более двадцати лет назад, пробудилась в памяти:
«Ты, Антоша, русский человек. Когда поймёшь и почувствуешь это, тебе станет не только легко, но чрезвычайно хорошо. Хорошо в полном смысле этого слова».
Тогда, в ранней юности, он не придал большого значения этим словам, но теперь он почувствовал их во всей полноте.
– Я русский, – прошептал он, и слёзы заволокли глаза, заставив расплыться и яблони, и забор, и крапиву.
– Я русский. Я тот самый, плоть от плоти, кровь от крови. Я родился здесь, на этой бескрайней и многострадальной земле, загадка которой вот уже несколько веков остаётся не разгаданной для холодного иноземного ума. Но умом-то Россию не понять. Только сердце и душа способны справиться с этой загадкой… И я… я часть этой земли, этой загадки, этого народа. Это для меня горят багрянцем замершие подмосковные рощи, хрустит под ногами крепкий январский снежок, шелестит на тёплом майском ветру нежная береста, жужжат золотые бронзовки, сгибаются под увесистыми каплями полевые ромашки, шумит вековой, одиноко стоящий на краю леса дуб. Это для меня звенит колокольчик под валдайской дугой, сверкает неистовой синевой Байкал, осыпается снег с огромных таёжных кедров, кричат взмывающие в небо журавли…
Он смахнул слёзы, взял бутылку и, помогая крепёжной булавкой Георгиевского креста, открыл.
Водка наполнила серебряный бокал, Антон осторожно поднёс его к губам.
«Тютчев пил из него», – подумал Антон и залпом осушил бокал. Водка обожгла рот, Антон вытер губы тыльной стороной ладони, вынул из кармана яблоко, откусил.
Оно было сочным, крепким, холодным и отдавало шампанским.
А солнце тем временем клонилось к закату, стремясь поскорее завершить не слишком долгий осенний день.
«Как быстро… – подумал он, глядя на жёлтый диск, оседающий в сине-розовые облака. – Почему раньше дни были такими бесконечными, долгими, полными, а сейчас летят, как шарики от пинг-понга. И все как на подбор – одинаковые, гладкие, круглые…»
Он поёжился, жалея, что оставил плащ на пне, налил ещё, выпил и жадно захрустел яблоком.
Две утки пролетели высоко над садом, стремительно сеча воздух остроконечными крыльями. Антон проводил их долгим взглядом, и вдруг фонтан ярких воспоминаний заставил его зажмуриться, качнуться, оперевшись лбом о кулак.
О проекте
О подписке