Арабская поэзия – одно из самых удивительных явлений мировой культуры. В Аравии не было никакого искусства и никакой литературы, кроме поэзии, зато эта поэзия была замечательна и до сих пор поражает своей свежестью и красотой. Строение и ритмика арабских стихов были настолько изощренными, а среда, в которой они рождались, настолько дикой и суровой, что, по выражению одного литературоведа, такой поэзии просто не могло существовать. Тем не менее, она существовала. В более позднюю мусульманскую эпоху считалось, что золотой век поэзии уже давно позади и ни один современный поэт не может сравниться с «джахилийскими» поэтами доисламской эпохи. Поэты у арабов почитались как почти неземные существа, способные напрямую общаться с богами, которые вдохновляли их и вдыхали гармонию в их стихи. Быть в родстве с поэтом считалось высокой честью, их с радостью принимали в любом доме, никто не мог причинить им зло – это было почти святотатством.
Темы арабских стихов были почти всегда одни и те же. Они описывали природу пустыни, обаяние вольной жизни на коне, в скитаниях и охоте, мужество и гордость странника, привязанного только к своему верблюду или коню. Любовные переживания обычно сопровождала грусть, сознание тщетности и мимолетности красоты, в которых, однако, заключалось особое очарование. Бедуины чем-то напоминали самураев: это были одновременно воины и поэты, сочетавшие культ мужества, смелости, жестоких сражений с утонченной лирической чувствительностью и созерцательной меланхолией.
Вот поэтически настроенный бедуин забирается на скалу и там, сам застыв как камень, озирает с высоты окрестности, а вокруг бродят дикие козы, не замечая одинокого, погруженного в созерцание путника. Он блуждает в никому не ведомых местах, в глухих, забытых Богом пустынях, томимый какой-то смутной тревогой, полагаясь только на свой меч и путеводные звезды. Его спутники – терпение, стойкость, смелость, непреклонность духа, не уступающего ни перед чем, никого не боящегося: ни голода, ни зноя, ни диких зверей, ни ночных духов, ни смерти. Смысл его жизни – быть смелым и свободным, все видеть, все понимать, но ни от кого не зависеть, в том числе от Бога; упиваться миром во всех его преходящих и изменчивых деталях и в то же время трезво смотреть на жизнь, видя ее трагичность и красоту.
Главной и чуть ли не единственной формой арабского стихотворения была касыда: небольшая поэма из 80–120 строк, уложенных в рифмованные двустишия – бейты. Она начиналась с лирического вступления (насибы) и имела несколько обязательных частей с разным настроением и темой.
Содержание насибы всегда было одно и то же: память о былых битвах, ностальгия по бурной юности, полной вина и любовных утех, тоска о любимой женщине, о далеких друзьях, об ушедшем времени. В середине касыды (эта часть называлась васф) поэт как бы отвлекался от воспоминаний и, оглядевшись по сторонам, давал четкое и яркое описание окружающего мира: своего коня, верблюда, пустынного пейзажа. Он с любовной точностью рисовал скудный бедуинский быт, передавая особое обаяние простой и чистой жизни. Заканчивалось длинное стихотворение фахрой – чем-то вроде былины, воспевающей деяния древних богатырей, свои собственные подвиги и славу своего рода.
Сочиняя касыды, бедуинские поэты как будто все время писали одно и то же стихотворение, но в бесконечно новых и разнообразных вариациях, стараясь поразить смелостью и свежестью метафор, остротой чувств и точностью деталей. В арабских стихах всегда был элемент соревнования, желания превзойти своего соперника, победить в поэтическом состязании, продолжавшемся целые века. Вот как поэт Имруулькайс описывал брошенную стоянку в пустыне:
В песчаной долине следы очагов уцелели,
И кажутся издали татуировкой на теле.
А его современник Тарафа дополнял и уточнял:
Остатки костра в Ар-Рукамайне похожи
На татуировку, что временем слизана с кожи.
С чем только не сравнивали стихотворцы следы этих старых становищ в пустыне: с полустертыми письменами на пергаменте, с ветхим изношенным плащом, с наколкой на лодыжке новобрачной.
Монотонный ритм с повторением одной и той же рифмы в конце каждого второго стиха придавал стихам особую певучесть – это однообразие было сходно с жизнью самого бедуина. Одна единственная рифма пронизывала все стихотворение, словно длинная нить, которая с равномерными интервалами то появлялась, то исчезала на полотне стиха. В зависимости от того, на какую согласную заканчивалась рифма, стихи делились на лямийя (лям – буква л), нунийя (нун – буква н) и т. д. Метрика касыды тоже была скромной, ее основой служил двойной ямб – раджаз.
Бейт. Арабскую стихотворную строку представляли как бейт – бедуинскую палатку с двускатной крышей, каждая сторона которой составляла полустишие. Полустишие делилось на стопы, а стопа – на «завязки» и «колышки», то есть разные сочетания длинных и коротких слогов. Комбинации этих элементов создавали 16 размеров арабской поэзии, которые сами арабы сравнивали с шагами бредущей по пустыне верблюдицы.
Главной силой арабской поэзии была метафора. Бедуинские поэты писали емко, сжато и конкретно, улавливая сходство между самыми далекими и разнородными вещами, делая наглядными и выпуклыми самые отвлеченные понятия и представления. Бедуин мог, например, сказать, что воспоминания «слепят его как песок пустыни», а глаза влюбленного слезятся от разлуки, словно он «поел незрелой дыни». Подкрадываясь к врагам, он «закутывался в ночную темноту, словно женщина в меховую накидку», а натянутый им лук стонал «подобно лани, потерявшей детеныша».
Вспоминая о покинутой женщине, поэт рассыпался каскадом щедрых сравнений, описывая ее внешность, характер, подробности одежды, украшений («ее талия тонка, как скрученный ремень поводьев», – восхищался Имруулькайс). Здесь встречались довольно откровенные сцены любовных утех, поданные так же просто, естественно и задушевно, как у ранних миннезингеров. Тот же Имруулькайс описывал, как ползком пробирался в шатер своей возлюбленной между вооруженных воинов, даже когда она была беременной или кормила младенца («я подобрался к ней бесшумно, как тихо поднимаются один за другим пузырьки в воде»), и как ласкал ее нагую, в одних браслетах, на дне оврага, неотразимо привлекательную, с закрученными на голове тугими косами, похожую огромными глазами и длинной шеей на испуганного олененка. «Это на ложе простертое полудитя, – восклицал он в восторге, – Даже в суровом аскете разбудит желанье».
Несмотря на свое мужество, бедуинский поэт не стеснялся лить слезы, если их вызывали любовное страданье или скорбь о смерти друга. Любить и мучиться от любви было так же почетно и прекрасно, как рубиться в схватках или весело пировать с друзьями. «Люди с годами трезвеют, а я не могу Страсть превозмочь и поныне живу, как в тумане», – вдыхал Имруулькайс, мгновенно превращаясь из бесстрашного воина в тоскующего лирика.
Правда, потом, рассказывая о своем скакуне, он восхвалял его с не меньшим, если не большим воодушевлением, чем возлюбленную. Поэта восхищали его ноги, глаза, быстрый бег, надежность, верность и сила. Он подвижен «как юла в руках ребенка», его грудь испачкана кровью убитой газели, как жидкой хной, а его хребет под седлом отшлифован, как жернов, на котором можно толочь зерно.
Но, пожалуй, особых поэтических высот касыда достигала в описаниях природы. Имруулькайс, устроившись на привал в пустыне, красочно изображал нестерпимый полуденный зной, когда воздух дрожит и кажется, что «над землей пляшут раскаленные иглы». Тарафа горько жаловался на ночной холод, когда бедуину, чтобы не замерзнуть, приходится сжигать даже собственный лук и стрелы. Этот адский холод не мешал ему попутно замечать, что рассыпанный по земле мелкий помет антилоп похож на толченый перец. Примеров таких схваченных на лету сравнений в арабских касыдах не счесть. Стихотворение бедуина зорко всматривается в пейзаж и видит, что волны в ручье покачиваются как верблюды, нагруженные тюками, ущелье в горах напоминает брюхо дикого осла, а газели рассыпаны по склону «словно шарики порванных бус».
И, конечно, ни одна касыда не обходилась без воспевания племени и его правителя:
Дан судьбою нам вождь величайший на свете,
Он – как конь вороной, рассекающий ветер.
Если начинается бой, то
Мы рубим противника с яростью львиной,
И воины надают мертвой мякиной.
«Кровь лилась, как вода из разбитой бутыли», – похвалялся поэт очередной стычкой за какой-нибудь отбитый колодец или украденный скот.
В касыдах часто встречались нравоучительные вставки – хикмы, рассуждения о времени, о смерти, о сути вещей. Для арабских поэтов было характерно стоически-трагическое мироощущение: все тленно и тщетно, жизнь приносит разочарование, от смерти никуда не уйти. Все прекрасное и светлое осталось в прошлом, там любовь, дружба, юность, сейчас же остались только вражда, одиночество, близкий конец.
Что толку скулить? Лишь терпенье поможет в беде.
Как бурлила отважная молодость в жилах,
А теперь я ни встать, ни одеться не в силах.
Но поэт тут же надевал на себя маску гедониста, ловящего моменты наслаждения перед лицом неизбежной смерти. Надо жить во всю силу, щедро, не считая денег. Могилы скупцов не отличить от могил транжир. Пей, веселись, люби красавиц, проматывай все, ни о чем не жалей.
При жизни ты должен все радости плоти вкусить,
Чтоб конь мог пастись, удлиняют веревку ему,
Но жизнь не продлить…
В итоге бедуинский поэт воплощал в себе сразу три идеала: воина, влюбленного и щедрого гуляки. Всегда самый сильный и смелый, победоносный – и в то же время одинокий, бедный, всем чуждый, гордый, независимый, готовый скорей «грызть камни», чем просить помощи. Стоик, ведущий жизнь, полную лишений, твердо и мужественно встречающий смерть, – и беспечный весельчак, забывающий обо всем на свете за чашей вина и в объятиях красоток. Неотразимый сердцеед, свободный и ветреный, от которого без ума все женщины, – и безумный влюбленный, всю жизнь чахнущий только по одной. В конечном счете главным оказывалось богатство и полнота жизни, не потерянной зря, и ощущение превосходства над другими – не только самого себя, но и всего «своего»: племени, женщины, друга, коня, доспехов. Арабский поэт как бы говорил: «Я сильней, умней, мужественней всех, я ни в чем никому не уступлю и всех во всем превосхожу, я пью эту жизнь полной чашей». Не то, что некоторые ничтожества, вроде трусливого мужа той женщины, с которой спит смелый бедуин: ее супруг жалкий трус, он может только бормотать угрозы, и даже жена его презирает. Все это было бы почти смешно, если бы не обрастало роскошной чередой подробностей, выливающихся на читателя бурлящим потоком, горстями метафор и метких словечек, от которых захватывает дух.
Кроме касыд существовали более короткие стихи на одну тему – их называли «кита», что значит отрывок. Обычно это были небольшие боевые речевки, состоявшие из угроз и оскорблений, которые обрушивали перед боем на врага (их называли хиджи), или ритуальный плач над телом павшего воина (рисы). Лучшими мастерами заплачек-рис были женщины-поэтессы.
О проекте
О подписке