Конечно, и с подобным балом Булгаков бо́льшую часть жизни ходил по самому краю, и если сумел дописать роман, на свое и наше счастье, и сумел умереть в собственной постели, то лишь благодаря редкому везению. Но если бы сейчас мне при совсем других обстоятельствах довелось ставить бал у сатаны, я бы обошел стороной резиденцию американского посла, тем более что она называется Спасо-хаусом – почти Домом спасения; сказал бы себе, что и для антихриста дипломатический иммунитет есть дипломатический иммунитет, нарушать его без серьезных причин он не решится, значит, то, что происходит за высокими посольскими стенами, пусть, как и раньше, останется изъято из общего порядка вещей, бал же у сатаны сделал бы, основываясь, с одной стороны, на “Воспоминаниях” А. Е. Перепеченых, а с другой – на очень любимых народом новогодних праздничных концертах разных ведомств, испокон века охраняющих наш сон и покой. Ритмику, как привычно, задал бы популярными патриотическими и лирическими песнями, а между шли бы вставные номера. Нет сомнения, что их бы легко набралось на бал, который длится не одну-единственную ночь, а много лет, даже десятилетий, но пока, для затравки, ограничимся двумя.
Первая сцена восходит к запискам – частью опубликованным – Ю. П. Якименко, в свое время профессионального вора, потом, еще в лагере ушедшего, как он сам пишет, к “умным мужикам”. Называются они “По тюрьмам и лагерям” и хранятся в архиве общества “Мемориал”. Вторая – к рукописи чекиста, потом начальника милиции города Иваново, позже тоже сидельца, М. П. Шрейдера. Ее заголовок “Воспоминания бывшего чекиста-оперативника”. В свою очередь, и они частью опубликованы, а оригинал находится также в архиве “Мемориала”.
Первая сцена. Воровской этап в Северные лагеря. Не доезжая Вологды, состав отгоняют на запасные пути и там оставляют. Осень, пожухлая болотистая низина, уже битая ночными заморозками, вдалеке лес. Напротив одного из вагонов, сразу за канавой – цыганский табор.
Этих бедолаг тоже куда-то перегоняют. Повозок не видно, только пара хилых изможденных лошадей выковыривают из земли остатки травы, да где чуть выше и, значит, суше, вокруг костра сидят несколько пожилых цыган. Не знаю, что находит на воров, но они через оконную решетку начинают просить их сплясать, потешить, развеселить душу. Распаляясь всё больше, уговаривают цыган и уговаривают, но тем не до танцев: мрачные, угрюмые, они и не смотрят на зэков.
Настроение воров – штука переменчивая, они в последний раз кричат старикам: “Чавэла, чавэла, где ваша цыганская кровь? – и тут же: – Раз вам западло танцевать перед нами, мы сами вам спляшем. Слушайте ромы, слушайте!” Двое воров в этом вагоне отличные чечеточники, они даже на этап попали в штиблетах с правильными набойками. Пол телячьего вагона, конечно, нечист, но, отшлифованный бессчетными зэчьими ногами, всё равно зво́нок, как сцена.
Конвоиры молчат и не вмешиваются, им тоже хочется праздника. Пока, красуясь, выделываясь друг перед другом, пляшут только двое, остальные – кто подпевает, кто отбивает ладонями ритм. Но скоро просто сидеть и остальным делается невмоготу. Всех захватывает бешеная пляска.
Естественно, откаблучивать, как чечеточники, никто не умеет, каждый пляшет как может. Кто лезгинку, кто гопак, кто “камаринского” или просто вприсядку. В “барыне”, плавно покачивая бедрами, но огибая, никого из танцующих не касаясь, проходит павой недавно запетушенная малолетка. Вслед их вагону подключается соседний, и скоро весь состав вибрирует так, будто машинист разогнал его до какой-то безумной скорости и теперь его раскачивает и на стыках кидает из стороны в сторону.
Надсадность, исступленность этой пляски, ее шик, ее экстаз, кажется, пронял и цыган, потому что, когда воры, прервавшись, снова обращаются к ним: “Чавэла, чавэла”, – по знаку старого цыгана поднимаются несколько молодых ром. Поначалу, вяло прихлопывая по сапогам, они тянут свои “нэ-нэ-нэ”, но скоро к ним присоединяются молодки в цветастых юбках, а затем в круг входит старая цыганка, до пупа увешанная монистами и браслетами. Конечно, плясать на мягкой, переполненной водой земле не то же самое, что на ресторанном паркете, но она с такой страстью трясет вываливающимися из кофты большими, тяжелыми грудями, что заводит весь табор.
Теперь уже воры хлопают, подпевают не себе, а цыганам. Якименко пишет, что это не расскажешь и не опишешь: просто посреди беды, из которой мало кому удастся вырваться, посреди осени, холода и быстро сгущающихся сумерек вдруг сделался праздник, и люди забыли и про то, что им уже выпало на долю, и про то, что еще предстояло пережить. Забыли, что их ждет Крайний Север, бесконечная работа, голод, пеллагра и смерть.
И, когда эшелон снова тронулся, медленно, не спеша переходя со стрелки на стрелку, начал набирать скорость, цыгане, провожая воров, еще долго махали им руками. А в ответ сотни зэчьих рук, расталкивая друг друга, тянулись к окошку, чтобы поблагодарить цыган за нежданную радость. И эта радость, заключает Якименко, “осталась с нами, никуда не уходила до Печорской пересылки”.
Вторая сцена. У гэпэушников к каждому был свой подход. Конечно, некоторые приемы, например при отборе валюты и золота, считались общеупотребимыми, почти обязательными, в частности, присутствие в зале, куда со всего города повестками сгонялись нэпманы, двух-трех “подсадных уток” (обычно из прежде раскулаченных маклеров черного рынка).
“Засланные казачки” в нужный момент и по соответствующему знаку первые начинали во всем признаваться и каяться. Но в прочих отношениях уважалась специфика. В частности, вышеупомянутый Шрейдер, чье отличие от других чекистов только в том, что он оставил подробные и весьма интересные воспоминания, сам обо всем рассказал, больше другого гордился тем, как работал с соплеменниками, даже отметил, что его именем родители пугали детей.
Один подход был к фабрикантам, другой к торговцам. Между фабрикантами различали тех, кто сделал себе имя до революции, и новых людей, что называется, выдвиженцев НЭПа. Среди торговцев в отдельный подвид выделяли владельцев магазинов тканей и тех, кто специализировался на колониальных товарах. Вместе собрали врачей, в первую очередь зубных – эти в любом случае имели дело с золотом, – гомеопатов и врачей общей практики.
Думаю, смысл был в том, что те, кто сидел рядом, знали друг друга и знали, что, в общем, все они одинаково смотрят на советский режим. И вот, когда в такой гомогенной среде кто-то публично, нередко со слезами и криками, начинал “колоться”, удар выдерживали немногие. За подсадными утками открыть душу родной власти, снять с себя грех устремлялись и остальные.
Но вернемся к Шрейдеру, который, как представляется, настолько успешно работал, что одна из его операций тоже достойна бала у сатаны. Нэпманы из евреев собраны в клубе работников НКВД. На фронтоне видная издалека надпись: “Добро пожаловать”. Все приглашены с женами (обычная практика): женщины доверчивее, главное же, они истеричнее и податливее, что чекистам известно. Как было указано в повестке – с женами, – так и явились; не ослушался, кажется, никто.
Начинает Шрейдер вполне благожелательно с чего-то вроде политбеседы. Объясняет нэпманам, что они должны быть благодарны советской власти, при ней и речи нет о погромах, во время которых тысячи евреев были убиты, многие тысячи их жен и дочерей изнасилованы. Уничтожила революция и черту оседлости, значит, ждать возвращения прежнего режима у них резона нет. Наоборот, не жалея ничего, они должны помогать новому строю. Страна сейчас отчаянно нуждается в индустриализации. Необходимы золото и валюта, чтобы закупать оборудование, станки, целые заводы.
Пока, так сказать, типично и не слишком любопытно, но есть и изюминка. Зал клуба радиофицирован, что по тем временам редкость, и вот за стеной перед микрофоном – чекист еще не закончил доклад о текущем моменте – хороший скрипач, тоже приглашенный гэпэушной повесткой, со всем мыслимым старанием и чувством начинает играть “Кол нидрэ”, “Плач Израиля”, другие похоронные молитвы и траурные песнопения.
Чекист и скрипка мастерски разыгрывают партию двух следователей – доброго и злого. Чекист добрый. И вправду, времена, если речь о нэпманах, еще вполне вегетарианские, их редко расстреливают, сплошь и рядом даже не сажают. Если они соглашаются на добровольную сдачу валюты и золота, их по официальному курсу обменивают на облигации государственного займа, которые везде принимают наравне с обычными деньгами.
Чекист и склоняет их отдать валюту и спокойно идти по домам. Только если они будут упорствовать, выкажут себя врагами советской власти, революция и расправится с ними как с врагами. В общем, чекист не хочет им зла; другое дело скрипка. Скрипка безжалостна, она не знает ни милости, ни снисхождения, для скрипки им уже нет места на земле, она приговорила их и теперь хоронит заживо.
Уже при первых ее звуках всё стихает. Потом начинается что-то странное. Временное задержание – почти арест; тревога, страх за будущее, за детей усугубляют напряжение, и скоро в зале делаются слышны всхлипывания. То тут, то там раздаются истеричные возгласы и нечленораздельные выкрики, рыдания. Не прошло и получаса, как плач делается почти всеобщим.
Похоже, женщины в том же состоянии, в каком были в американском городе Салеме во время известных процессов ведьм. Вцепившись в руки мужей побелевшими от напряжения пальцами, они все пытаются заглянуть им в глаза, увидеть, найти в них, что те согласны отдать, лишь бы прекратить эти нескончаемые скорбные рыдания скрипки. Скрипки, прощающейся с ними всеми и с каждым из них отдельно, скрипки, которой – это уже ясно – хватит сил каждого из них отпеть, похоронить и помянуть. И вот, когда Шрейдер видит, что сопротивление сломлено, что нэпманы отдадут последнее, только бы скрипка замолчала, он, будто завершая аккорд, дает знак подсадным уткам, и те, крича на весь зал, что советская власть права, бегут к сцене, где на столике уже лежит аккуратная стопка типовых договоров обмена валюты на облигации государственного займа. Будто боясь опоздать, следом за стукачами бросаются остальные.
Правда, позже я стал думать, что суть не в эссе. Просто так легла карта. Ведь никто не мог знать, что в студенческие годы, то есть лет тридцать назад, я под чужой фамилией написал для издательства “Наука” внутреннюю рецензию на рукопись вышеупомянутого Жестовского. Книгу пыталась напечатать его дочь.
Рецензия была сугубо положительная, вдобавок подписана известной фамилией, но ни одно, ни другое не помогло. Лишь постепенно мне делалось ясно, как мало в этой истории случайного и как тщательно мой издатель подбирал кандидата. Впрочем, результат налицо: я набрал хорошие баллы, опередил конкурентов.
Прежде чем идти дальше, скажу о себе. После армии пошел вразнос. Поначалу хипповал, потом кочевал по России, искал, где лучше травка. Набрел на хорошее место за Чуйским трактом и чуть не остался на Алтае. Позже перешел на серьезную дурь. Варил ее мой приятель, химик из Губкинского института. Его давно нет на свете, а я вот соскочил. Мать сказала, что удавится, если не завяжу, и так вышло, что я поверил.
Слез, конечно, не в одночасье. Уезжал, мотался по экспедициям, с геологами семь месяцев ходил по горам в Восточной Сибири, потом еще на девять завербовался зимовать на Новую Землю. Но и там и там работы было немного, а мне с собой один на один всегда было трудно. В итоге отстал от геологов, начал шабашить. Предпочитал земляные работы. С глиной или песком к темноте ухайдакаешься – не разогнуться. Это и поставило на ноги. Кровь очистилась, теперь я мог жить даже без сигарет.
Девушки, ясное дело, тоже поменялись. Тех, с кем кололся, за километр обходил. И всё равно было непросто. Я сделался робок: встаешь утром – а в тебе страх, что сорвешься. Мать, конечно, этот мой ужас чуяла, но чем помочь, не знала. Подсказала барышня, с которой встречался. Ей нравилось меня обижать, как-то она сказала: “Ты у нас, Глебушка, человек зависимый, без опиума тебе трудно, а раз так, пусть лучше будет тот, что для народа. Мать этим в гроб точно не вгонишь. И моих родителей устроит”.
Я послушался: стал ходить в церковь. В соседнем переулке – Левшинском – был храм с сильным, знающим священником, отцом Игнатием Сбаричем. У него и крестился. Подобно всем неофитам, был ревностным прихожанином; он меня приметил, как мог стал приваживать к дому. Слева от паперти, у стены, стоял совсем игрушечный особнячок, до революции его занимал псаломщик. Теперь домик отдали отцу Игнатию с семейством.
Каждый день после вечерни матушка ставила самовар и мы чаевничали: говорили о Писании, о разных вопросах литургики, о сегодняшней проповеди. Хорошие, умные разговоры, и скоро храм и эти чаепития стали мне необходимы. Во главе стола обычно сидел сам отец Игнатий; народ собирался разный, но он правил нами всё равно как Ной своим ковчегом.
Через год отец Игнатий попросил помочь с корреспонденцией, дальше я один в двух лицах стал его секретарем и библиотекарем. Он был страстный библиофил, у меня же с давних пор среди букинистов сохранились добрые знакомые; попадалось немало интересного, и всё я, как бурундук, тащил к нему.
Со школьных лет я мечтал о психфаке МГУ, хотел заниматься психологией творчества. Понимал, что Выготского живьем не услышу, но считал, что, если мы что-то и понимаем в психологии, – это его заслуга. Для МГУ нужен был стаж, и единственное, что отец Игнатий для меня подыскал, – место санитара, тут же массовика-затейника в Лихоборском доме престарелых. Я пошел.
В принципе для будущего психолога там было немало интересного. Все наши насельники или изготовились, или уже перешли свой Рубикон – грань между рассудком и бредом. Для их родных этот рубеж был даже важнее другого – между жизнью и смертью, – но сами старики его не замечали, оттого, наверное, и шли исповедоваться, будто я был священником, а дом для престарелых – храмом.
Впрочем, я никого не поощрял. Во время дежурств много разговаривал только с одной бабулькой, которую сюда устроил тоже отец Игнатий. Он же и попросил меня за ней присмотреть. Тихая, кроткая старушка в сером шерстяном платке, повязанном поверх ватных брюк, в таком же сером платке на плечах и с третьим серым платком на голове.
Знал ли я ее раньше? Можно сказать – и да, и нет. Я довольно часто видел эту старушку в храме, где она стояла за свечным ящиком. Слышал, что по нескольку раз в год, причем, как правило, надолго, она уезжает к очень чтимому нашим батюшкой старцу Никифору. Куда-то то ли в Тверскую, то ли в Новгородскую область, где у старца скит. Обратно она привозит ответы на вероучительные вопросы – для отца Игнатия, и на все другие, кто бы из наших прихожан о чем ни спросил.
Говорили на приходе и что, с тех пор как старец затворился в скиту на болотах, отец Игнатий на эти самые вероучительные вопросы стал смотреть его глазами и сразу приметно помягчал, но в величии потерял. Раньше мощный статный проповедник, этакий Авраам с посохом, а за ним мы – стадо овец Божьих, – тут он сгорбился, явно постарел и сдал. Но по всему было видно – чувствовал облегчение. Потому что прежде, наверное, сомневался: правильно ли нас ведет, – а теперь успокоился, твердо знал, что да, правильно.
Полученные с болот ответы старца отец Игнатий потом у себя дома зачитывал – каждому свое. На приходе их очень ценили, было известно, что старец никогда не ошибается.
Так продолжалось почти пятнадцать лет, и мы, левшинские прихожане, знали, что находимся под покровительством святого человека. Но потом старец Никифор умер там же, в своем скиту посреди болота, и эта старушка, смущая и отца Игнатия, и остальных, то и дело стала странно оговариваться. Годом прежде у нее был сильный инсульт, после которого она сразу и резко сдала. Теперь же, похоже, началась и старческая деменция. То так, то этак она стала давать понять, что письма, которые столько лет привозила нам с болот, писались не старцем и даже не с его слов ее рукой: все они с начала и до конца ее собственного сочинения. Дом для престарелых должен был успокоить приход, унять никому не нужные сплетни. С чем, надо признаться, он легко справился.
В Лихоборах я проработал три с лишним года. Как уже говорилось, имел полставки культорга (в этом качестве меня неплохо заменяли два телевизора) и еще полставки ночного санитара. Здесь обязанностей было чуть больше: перед отбоем раздать нашим постояльцам положенные им таблетки (утром и днем раздавала медсестра) да в случае крайней необходимости вызвать “скорую помощь”.
За всё про всё я получал вполне терпимую по тем временам зарплату. Худо-бедно хватало и на жену с дочерью, и на себя. Кроме того, набегал стаж для поступления в МГУ. Прибавьте, что с обеда и до утра в моем распоряжении находилась ординаторская – довольно большая комната, где я мог заниматься своими делами. Именно в этой ординаторской, раза три-четыре в неделю, не реже, велись разговоры с той самой нашей насельницей, что стояла раньше за свечным ящиком. Мы с ней довольно быстро сдружились. Маленькая, хрупкая – непонятно, в чем душа держится, – вдобавок с диагнозом “старческое слабоумие”, она оказалась замечательной собеседницей.
Мы пили чай с черносмородиновым вареньем, которое она сама варила, – опустошали один чайник за другим – и она рассказывала свою жизнь: как ни посмотри, совершенно безумную. И знала, несомненно была этим довольна, что, как только уйдет к себе в комнату, я всё то время, что осталось от ночи, буду записывать в дневник наш сегодняшний разговор.
Кроме платков, которые помогали ей спасаться от холода (она всегда мерзла), кроме деменции – ею она отгораживалась от людей, которым по разным причинам не доверяла, – было еще одно, что выделяло ее среди прочих постояльцев. Через год она попросила (я, естественно, согласился) звать ее не по имени-отчеству – Галина Николаевна – а Электрой. Сама она это придумала или не сама, я тогда не знал. Но похоже, и ее жизнь, и жизнь ее родни впрямь строилась по греческим лекалам.
Был брат Орест, он же Зорик, родившийся в 1925 году, но он никакой серьезной роли ни в ее жизни, ни в жизни матери Галины Николаевны не сыграл – восемнадцати лет от роду погиб на Волховском фронте. Был ли у Зорика свой Пилад? Думаю, был, но речь о нем ни разу не зашла.
В общем, всё свелось к трем фигурам первого плана: сама Электра, ее мать Клитемнестра, женщина редкой красоты (чаще другого Электра звала мать “якуткой”, в ней и вправду текла кровь якутской княжны), и великий царь Агамемнон, ее супруг и отец Электры. Фигура второго плана – муж Электры чекист Сергей Телегин, действительно простой человек, правда, козьего сыра он не делал.
Из того, что Электра рассказывала, было ясно, что наследницей своего отца, царя Агамемнона, она сделалась по закону, главное, по справедливости. Прежде, добиваясь царства, Электра без страха и упрека служила отцу. Больше того, если бы не она, наследство Агамемнона – его земли́ и его сокровищ – было бы вполовину меньше, а то и совсем ничего не осталось. То есть она во всех смыслах была верной и преданной дочерью, позже стала хорошей женой своему мужу Телегину. Кстати, тоже с одной-единственной целью – спасти Агамемнона, которому иначе пришлось бы худо.
И вот теперь, на исходе жизни, она вдруг испугалась этого выморочного имущества. Перестала понимать: а стоило ли стараться, стоило ли не просто хотеть унаследовать отцовское царство, а не жалея сил расширять его на юг и на север, на запад и на восток? Потому что всё было замешано на большой крови, а раз так – получалось, что ты и кровь перенимаешь на себя. По Божеским и человеческим законам должна за нее отвечать.
И вот, чаевничая со мной, Электра хвасталась своим царством. Рассказывала, кто какие походы и куда совершал, когда и что завоевал. А с недавних пор всем владеет она: городами и плодородными землями, стадами – быки, козы, овцы, – а еще была сокровищница, до краев наполненная красивыми золотыми вещами и разными редкими камнями.
Сидя прямо передо мной, она в свои драгоценности закопает руки, наберет полные пригорошни, потом медленно, между пальцами ссыпает обратно. И ищет, ищет во мне глазами, что за это стоило не на жизнь, а на смерть сражаться с матерью, да и вообще с кем угодно стоило. И кровь стоило проливать, потому что, как ни крути, у всего есть цена. Но чем больше рассказывает, тем больше сомневается.
О проекте
О подписке