“В общем, – рассказывала Галина Николаевна, – я даже обрадовалась, когда поняла, что отец пишет не только о никому не интересных работягах, но и о нас с Наташей. Совсем ясно представила огромные сводчатые погреба, однажды они открываются, и вот мы с Наташей туда входим. Заметьте, Глеб, ни она, ни я никогда не вели дневника, часто жаловались друг другу, что себя не помним – напор жизни такой, что всё смывает. Как и положено в любом архивохранилище, заполняем читательские карточки – и она, и я пишем свое имя, отчество, фамилию, добавляем год и места рождения – страна большая, людей миллионы, есть и полные тезки, а каждому нужна своя собственная жизнь. Через час приносят толстенные папки. Записи чуть не с детского садика. И школа, и институт, и работа. На равных с работой, конечно, дом и друзья. И всё честно, объективно, потому что глаз много и они разные. Опять же не куплено и не подтасовано. Словом, ты как на ладони”.
Галина Николаевна рассказывала, что, когда она это себе представила, отложила ручку и стала думать, что сам человек себя почти и не понимает. Даже если поклянется, верить ему нельзя. Мы к себе слишком пристрастны, кто-то любит себя до изнеможения, а другой утром в зеркало на свое лицо глянет – и ему жить не хочется.
“Я тогда сидела и думала, что ведь тут и есть настоящая справедливость, опять же и равенство, что к каждому из нас, будто мы «сильные во Израиле», кто-то приставлен, ходит день-деньской и всё записывает. И другое – хорошо, что кто он, мы не знаем. Так один бы засмущался, мол, зачем это, я же человек маленький, второй, наоборот, начал бы работать на публику. Плохо, конечно, и то и то.
Я так своими рассуждениями увлеклась, что забыла, что переписываю как раз те страницы, где отец пишет про меня и про Наташу. Прежде даже испугалась, а что, если он обо мне больше ни слова не скажет? или забудет, или решит утаить? Но отец всё помнил, и через страницу повторил, что его дочь Галя в политических вопросах не просто с Наташей согласна, но и думает, как она.
К идущему ниже это оказалось хорошей подводкой. Потому что, засвидетельствовав перед опером, что говорит правду, только правду и всю правду, отец получал право перейти к очень важному для него общему заключению. Повторив, что ему стало известно обо мне и Наташе, отец делал хоть и честный, но вполне печальный вывод.
Он писал оперу: «Вам, как и мне, ясно, что молодежь – наше будущее. Однако то поколение, что вот-вот вступит во взрослую жизнь, не может не тревожить. Для самоуспокоения нет оснований. Что школа, что комсомол явно недорабатывают. Лично я, отец шестнадцатилетней Гали, очень сомневаюсь, что из моей дочери, на равных из ее ближайшей подруги, тоже шестнадцатилетней Наташи Гарбузовой, получатся люди, по-настоящему верные делу партии, деятельные, преданные строители коммунизма»”.
“Я закончила работу, – продолжала Галина Николаевна, – прямо перед тем, как отец, отработав свое на заводе, вернулся домой. Вид у меня был, прямо скажем, не фонтан – от бесконечной переписки под глазами в пол-лица синяки, вдобавок зареванная до последней степени. Войдя в комнату, он сразу всё понял, однако к моей истерике отнесся холодно, только бросил: «Думать надо, когда рот разеваешь», – и пошел на кухню разогреть чай”.
“А что дальше?” – спросил я.
“Дальше, – повторила Галина Николаевна, – то есть на следующий день мы снова сидели с Наташей за одной партой. Правда, когда возвращались из школы и она опять заговорила о политике, я ее обрезала, повторила то же, что мне отец сказал: «Прежде думать надо, а не рот разевать». Получилось, что первый раз ее обхамила. Но она будто не заметила, хотя тему сменила, стала говорить о кроликах, которых наш класс выращивал. И еще был один разговор, на сей раз с отцом.
Через пару дней вечером, я уже легла, он сел ко мне на постель и говорит: «Мы с Гарбузовым не зря контровую играем, то, что я о себе от опера слышал, кроме Наташиного отца никто знать не мог. Так что у нас паритет». Если же вы, Глеб, – продолжала Электра, – о самих доносах спрашиваете, то я их переписывала четыре месяца, общим счетом шестнадцать тетрадок. Потом учебный год кончился и я уехала обратно в Москву. Оперу мои доносы нравились, и к маю отец преподавал в школе свой любимый немецкий язык. Буквально светился. Да и вообще был в хорошей форме. С тем, каким я его застала, сравнить нельзя”.
В другой раз, опять же за чаем: “Если первый, «мамин» роман, то есть «Агамемнон», – рассказывала Электра, – в общем и целом выстроен вокруг рукописи некоего Гавриила Мясникова, то второй, в сущности, отцовская биография. История его скитаний по России без и вместе с Лидией Беспаловой, когда-то нареченной ему в невесты, позже – венчанной в церкви женой. Я уже говорила, что ее, Глебушка, мы помянем еще не раз, – сказала Электра и снова возвратилась к отцу. – Монах-странник, которого бог весть кто пригласит к столу, даст ночлег, и он идет дальше. Часто его просто передают с рук на руки или говорят: тебе, святой человек, надо ехать на такую-то станцию, найти вот эту женщину. Она человек хороший, богобоязненный, понимает, как при нынешней антихристовой власти вам, нашим молитвенникам, приходится нелегко, и не откажет, будешь у нее жить как у Христа за пазухой. Подряд, Глеб, как я вам уже говорила, текст второго романа никогда написан не был, но основные узловые куски отец закончил. Отец всегда, – сказала Электра, – писал опорные главы, затем дописывал связки между ними, так что было понятно, куда всё пойдет. Для меня нового было немного, дело в том, что те шесть месяцев, что прожила с отцом в ухтинской ссылке, я помнила очень хорошо.
Я уже говорила, что отношения у нас были сложные. Раз в неделю, по субботам, отец должен был класть на стол оперуполномоченного, который им ведал, подробный отчет о настроениях среди ссыльных, о разговорах, которые они ведут между собой, о том, что говорят в инструментальном цехе на заводе, где отец работал слесарем-расточником.
Отец был очень аккуратный человек, то, что потом попадало в отчет, он записывал каждый день, то есть, кто и что при нем сказал, писал по возможности по свежим следам, и уж в крайнем случае перед тем, как шел спать. Как другие на сон грядущий чистят зубы, так он всё записывал, иначе не получалось ничего не забыть, вспомнить каждую деталь и подробность, что его оперуполномоченный очень ценил. В итоге в райотделе НКВД по Ухте отец был на хорошем счету. До среды отец, что слышал, записывал, для чего у него была специальная записная книжечка. Кончалась одна, покупал другую. А с утра четверга начинал сводить записи. Чтобы оперу с тем, что он ему носит, было удобно работать, отец не просто писал, где кто и что сказал, да по какому поводу, но и, как я, Глебушка, говорила, – продолжала Электра, – пытался делать выводы. Например: больше становится антисоветских настроений и где – среди заводских рабочих или среди ссыльных, которые жили рядом с нами. Он неплохо разбирался в обществоведении, поэтому, если удавалось, дробил по полу, возрасту и семейному положению. То есть, в сущности, носил даже не доносы, а готовые аналитические отчеты, которые сам опер должен был раз в две недели сдавать уже своему начальству.
С четверга отец всё сводил, а я, как вам, Глеб, рассказывала, страница за страницей перебеливала. Ясно, что эта работа мне не нравилась, переписывать доносы, которые губят мою лучшую подругу, а ее отца отправляют на новый срок в лагерь, пусть правда, что и у самого Гарбузова рыльце в пушку, – удовольствие маленькое. Но для отца – пойдут его доносы, что называется, «на ура», или не пойдут, было чрезвычайно важно, и он был неумолим. В тех случаях, когда ничем важным порадовать опера отец не мог, дома был полный мрак, а в другой раз, когда мог, из него буквально бил какой-то веселый кураж, не поддаться ему у меня не получалось.
И вот с вечера четверга и весь вечер пятницы я переписывала. Суббота тоже была неспокойным днем. Как бы ни был хорош отчет, отец нервничал, что оперу не понравится, что он опять начнет материться, кричать, что отец много на себя берет: графики и диаграммы не его собачье дело. От него ждут только фактов, конкретно кто, что и при каких обстоятельствах сказал, а выводы будет делать уже он, опер. Но, как правило, опер отца хвалил, говорил, что он его лучший осведомитель. Что, когда на летучке сравнивают, кто как работает со своими стукачами, благодаря отцу он, опер, в тройке лучших”.
В общем, воскресенье было и для Электры, и для отца самым светлым днем. Ей еще не скоро садиться переписывать новый отцовский донос, ему еще не скоро его писать, в обоих какая-то замечательная свобода, будто твоя душа открыта, всё там проверено клеточка за клеточкой и всё найдено чистым и непорочным. Если и были грехи, ты в них покаялся, получил отпущение, и всё хорошо так, как только возможно.
Если погода была сносная, по воскресеньям они много гуляли, и отец рассказывал ей о собственном детстве, о том, как они жили до революции. Она любила слушать про своих бабушек и дедушек, никого из них она не знала, о другой родне. Ее было много, священнические семьи многолюдны, на семейных торжествах, когда объявлялся полный сбор, бывало и по двести человек. Если погода была плохая, они с отцом оставались дома, на примус ставился большой чайник и, пока он закипал, и потом, когда они пили чай с баранками, он не чинясь рассказывал ей обо всем, о чем она спрашивала. Больше другого она любила слушать о его кочевьях странствующего монаха. Там была бездна невозможных приключений, побеги перемежались изысканными мошенничествами, аресты – чудесным спасением.
Больше всего он, конечно, рассказывал о Лидии Беспаловой, которую несомненно любил, о том, как она подобрала его на станции Пермь-Сортировочная уже околевшего от холода, отволокла к себе в сторожку и там отогрела. Узнать друг друга у них не было ни малейшей возможности, и только через несколько дней, а то и неделю они шаг за шагом стали понимать: он – что спасла его не просто монахиня, а когда-то его нареченная невеста Лидия Беспалова, а Лидия – что она спасла своего жениха Николая Жестовского. Что они поняли и приняли это как знак свыше, да и трудно было понять это иначе, и через полтора года он, как еще в восемнадцатом году мечтали их родители, повел Лидию под венец.
Уже когда Электра ложилась в постель, отец садился рядом на кровать и самые ее любимые истории рассказывал по второму кругу, что называется, “на посошок”. А вот чего она не любила, это когда он начинал рассказывать о ее собственном детстве и о матери. Здесь было больше нехорошего, стыдного, и она не столько его слушала, сколько огорчалась, обижалась за отца, винила мать, что она так несправедливо плохо с ним обходилась.
28 ноября 1982 г.
К воркутинским рассказам отца Электра и потом не раз еще возвращалась, говорила: “Воскресные дни у нас в Воркуте, как правило, были хорошие. Они и давали силы перетерпеть остальную неделю. Я уже говорила, что не любила, когда отец вспоминал, как мы жили, когда я была маленькой, и позже, когда пошла в школу. Хотя рассказы были благостные, он вообще обо всех, часто даже о маме, говорил мягко, с пониманием и сочувствием.
Я, конечно, помнила по-другому. Ведь это были как раз те годы, когда отца бесконечно обижали, бросали без жалости и снисхождения, вдобавок объявляя, что я и Зорик не его дети, то есть отнимали последнее. По моим представлениям, мать вела себя так, что отец даже не мог себе сказать, что вот, до того как появился Телегин, всё было нормально: я и жена любили друг друга, она родила мне двух прелестных и умных детей, а потом всё разладилось. Но разве у меня одного разладилось? Подобное случается сплошь и рядом. А тут мать неизвестно зачем во всеуслышание объявляет, что всегда было плохо, что ему не вспомнить за семь лет ни одного дня, когда и вправду было хорошо. И даже когда он думал, что хорошо, на самом деле было исключительно плохо. Просто она не хотела говорить.
А вообще-то и дети, которым он так радовался, были не его, и она его никогда не любила, спала с ним, потому что деться было некуда, вдобавок изменяла с каждым встречным и поперечным. Как увидела, что уйти есть куда, немедленно ушла. Прибавьте, что человек, к которому она ушла, и есть настоящий отец ее детей. Просто раньше он был ее любовником, а теперь понял и она поняла, что ни с кем другим ни ей, ни ему лучше не будет, вот и решили жить вместе.
От этого было не спрятаться, и любые попытки отца сделать вид, что всё было как у всех, Галю буквально бесили. Но другое ей было по-настоящему интересно, вместе с его доносами стало школой жизни – я говорю о многолетних скитаниях отца: сначала – странствующим монахом, позже – под именем великого князя Михаила Романова.
Его встреча и брак с Лидией Беспаловой, то, как он скрывался от НКВД, потом суд над ним и Лидией, их с Лидией ребенок и его смерть в лагере – и одно, и второе, и третье Галя слушала как, хоть и страшный, бесконечно трагический, но и тут же совершенно авантюрный роман. Отец был его главным героем, но куда важнее, совсем не похож на того, каким она его знала, когда он жил с матерью. Было ясно, что мать, даже когда по внешности они жили мирно, ломала его через колено или так давила, что было не продохнуть. А здесь его будто отпустили.
Он много разного рассказывал, причем иногда вещи, которые поначалу, наверное, и не собирался. О чем-то заговорит, увлечется, а когда спохватится – уже поздно. Он вообще был рад ей угодить и сам от их воскресных посиделок ловил редкое удовольствие, ценил их сверх всякой меры. Однажды он стал рассказывать, как в тридцать третьем году они, семейство Романовых, все вместе прожили почти полгода в Курганской области. Там было много людей, готовых им помогать, передававших их с рук на руки.
Несколько раз они встречались и без посторонних, беседовали о житье-бытье, о нынешнем времени и о прошлом. Отец рассказывал, что очень переживал, что в их компании всё было так, будто Николай II ни за себя, ни за сына никогда не отрекался от престола в его, великого князя Михаила, пользу. Когда он ездил один с Лидией, было, конечно, по-другому, а тут и люди, дававшие им приют, держались точки зрения, что он, Михаил, был одной из колонн, которыми революция наступала на Россию, зримым свидетельством насилия, которому Николай II и его сын были вынуждены уступить.
В общем, они относились к нему хуже, чем могли, во время застолий (а случались и настоящие пиры) сажали на куда менее почетное место, чем Николая и Алексея; также и куски, что клались отцу на тарелку, ясно говорили: уход Николая с престола, передачу прав ему, великому князю Михаилу, никто из присутствующих принять не готов. Они ждут, что он перестанет опять и опять ссылаться на Учредительное собрание, которое и должно решить, законный он царь или нет. Здесь и сейчас отречется от царской власти, во всеуслышание заявит, что о том, чтобы он, Михаил, занял трон, не может быть и речи. Подобное против законов и правил. Кстати, это самое Учредительное собрание – прямое оскорбление Николая II; ведь получается, что царь не может передать престол кому хочет и когда хочет. А как же указ Петра I о престолонаследии, говорил, например, местный священник отец Григорий Кобрин?
“Вообще, – рассказывала Электра, – моего отца и тут много обижали. Но так, один на один оставаться с другими Романовыми он в общем любил. Они выпивали, говорили обо всем вполне откровенно. И многое отцу было интересно. Конечно, объяснял он, назвать их цветом нации трудно, не ахти какие умные, как правило, мало образованные: Николай II – счетовод с завода Михельсона в Твери; царевич Алексей – сначала плотник, потом, как и сам Жестовский, монах, и вот теперь царевич”.
Они много рассказывали ему о других Романовых, в частности, о нескольких великих князьях Михаилах, и, как поняла Электра, хотя один другого сменял довольно часто, субординация сохранялась. Впрочем, случались персонажи такой яркости, что, как бы и не заметив, перетягивали одеяло на себя, другие, наоборот, легко отступали в тень.
“Один из Михаилов – отец и раньше уже мне о нем рассказывал, – говорила Электра, – прежде был комсомольским работником, хотя и не великого уровня. Он очень любил мальчиков, на чем раз за разом горел. Добрый, веселый человек, он бесконечно скитался, но родом был с Алтая, из-под Бийска. С женщинами иметь дело этот великий князь тоже не отказывался; царевич Алексей вспоминал, что года два с ним прокочевала молоденькая монашка, которую он выдавал за сестру, но предпочитал великий князь все-таки мальчиков, их у него была целая свита – как правило, трое, а то и четверо. Михаил звал их «пажами», из-за одного из них он и сел. Все как под копирку. Из дома, где остановился, он увел очень хорошенького подростка лет тринадцати от роду. Дальше – мать и милиция. В итоге Михаил Романов пошел по уголовной статье. Получил три года, но провел на зоне лишь два. Освободился, снова промелькнул с гастролью по тем же местам на Урале и сгинул, уже окончательно.
Алексей сказал, и Николай II согласился с сыном, что Михаил, о котором идет речь, много собирал, ему охотно жертвовали, и вообще он любил радости жизни, очень к себе располагал. При первой возможности устраивал шумные попойки, на которых его пажи разливали вино, разносили кушанья. И эту радость ему прощали, хотя от других требовали скорби. А как же иначе? Ведь тебя лишили законного, доставшегося от прародителей царства. Да и страна, которая под тобой была Святой землей, теперь предалась антихристу, тонет во зле.
О проекте
О подписке