Чердак. Ну, вот чердак. Прошу на чердак. Чего там только не было: десятки баулов и картонных коробок, две коричневые кушетки, одна на другой, как совокупляющиеся жуки, и множество картин, стоявших по углам или на полках, лицом к стене, будто наказанные за провинность дети. Там же хранился свернутый в своем футляре старенький «ковролет», иначе «феероплан», – выцветший, но все такой же сказочный синий ковер-самолет с арабскими узорами, на котором еще отец дяди Дана летал в детстве, да и позже, когда бывал пьян. Из-за многочисленных столкновений, падений и других несчастных случаев, особенно частых на закате, над идиллическими полями, ковролеты были запрещены воздушным дозором, но четырьмя годами позже Ван, любивший этот вид спорта, подкупил местного механика, чтобы тот вычистил аппарат, перезарядил его ястребиные трубки и в целом привел ковер в волшебное состояние, после чего Ван со своей Адой провел немало летних вечеров, паря над рощами и рекой или скользя на безопасной десятифутовой высоте над поверхностью дорог и крыш. Как смешон завилявший и съехавший в канаву велосипедист, как странен скользящий по скату кровли, балансирующий марионеточными руками трубочист!
Смутно сознавая, что, пока длится осмотр дома, они, по крайней мере, заняты «делом», сохраняют видимость последовательных действий, без чего, несмотря на превосходное умение каждого из них поддерживать беседу, неизбежно возник бы ужасный вакуум стесненного покашливания, который нечем заполнить, кроме неловкой остроты с «повисающим» следом молчанием, Ада не избавила кузена от посещения подвала, где барабан автоматической печи дрожал и громыхал, мужественно нагоняя жар в трубы, змеями уползавшими в огромную кухню и две унылые ванные комнаты, и выбивался из слабых сил, чтобы за́мок оставался пригодным для праздничных посещений зимой.
«Ты еще не все видел! – крикнула Ада. – Осталось подняться на крышу!»
«Но это будет наше последнее восхождение сегодня», твердо сказал себе Ван.
Из-за чехарды наложившихся один на другой стилей и настилов (что нелегко описать без специальных терминов тому, кто не любит крыш), а также в силу бессистемной череды реконструкций, если это подходящее слово, черепичная кровля ардисовского дворца являла собой неописуемый лабиринт углов и уровней, жестяно-зеленых и ребристо-серых поверхностей, живописных гребней и защищенных от ветра уголков. Здесь можно было сколько угодно миловаться и целоваться, обозревая в то же время искусственное озеро, рощи и луга, чернильную линию лиственниц, отмечавших границу соседнего имения в нескольких верстах отселе, и безобразные крошечные силуэты нескольких более или менее безногих коров на далеком холме. А за каким-нибудь выступом легко можно было укрыться от нескромных планеристов или фотографирующих аэростатов.
С террасы донесся бронзовый звон гонга.
Дети почему-то вздохнули с облегчением, узнав, что к обеду ожидается незнакомец. Им оказался андалузский архитектор, которому дядя Дан заказал для Ардиса проект «художественного» плавательного бассейна. Дядя Дан тоже собирался приехать с переводчиком, но подхватил русский «хрипъ» (испанский «грипп») и по дорофону попросил Марину принять добрейшего Алонсо как можно любезнее.
«Мне нужна ваша помощь!» – обратилась Марина к детям с озабоченным видом.
«Ему будет интересно взглянуть, полагаю, – сказала Ада, повернувшись к Вану, – на совершенно бесподобный натюрморт Хуана де Лабрадора из Эстремадуры – золотой виноград и таинственная роза на черном фоне. Дан уступил его Демону, а Демон пообещал подарить его мне к моему пятнадцатилетию».
«У нас еще есть кое-какие плоды Сурбарана, – сказал Ван горделиво. – Кажется, мандарины и что-то вроде смоквы, на которой сидит оса. Да мы просто ошеломим гостя всякими такими штуками!»
Но ничуть не бывало. Алонсо, маленький морщинистый человек в двубортном смокинге, говорил только по-испански, в то время как принимающая сторона располагала всего полудюжиной испанских слов. У Вана нашлись canastila (корзинка) и nubarrones (грозовые тучи), которые он запомнил из чудного испанского стихотворения с переводом en regard в своем школьном учебнике. Ада знала, разумеется, mariposa (бабочка) и названия двух-трех птиц, упомянутых в орнитологических справочниках, таких как paloma (голубь) и grevol (рябчик). Марина припомнила только два: aroma и hombre, не считая анатомического термина с «j», висящим посередине. Не удивительно, что беседа свелась к длинным и сбивчивым испанским предложениям, которые многоречивый архитектор произносил так громко, как будто имел дело с глухими, и к коротким французским фразам, умышленно, но напрасно итальянизированным его жертвами. По завершении мучительного обеда Алонсо в свете трех фонарей, несомых двумя лакеями, осмотрел предполагаемое место сооружения дорогостоящего бассейна, поместил обратно в портфель план приусадебной части парка и, по ошибке поцеловав в темноте ручку Ады, поспешил проститься, чтобы сесть на последний поезд, идущий на юг.
Вскоре после «вечернего чая» – легкой летней трапезы практически без чая, подававшейся часа через два после обеда и казавшейся Марине такой же естественной и неизбежной, как закат перед наступлением ночи, – Ван с саднящими веками отправился спать. В Ардис-Холле это рутинное русское угощенье состояло из простокваши (английская гувернантка переводила это название как «curds-and-whey», а мадемуазель Ларивьер как lait caillé, «свернувшееся молоко»), тонкий кремовый верхний слой которой маленькая мисс Ада деликатно, но алчно (два эти наречия можно было отнести ко многим твоим действиям, Ада!) снимала своей особой серебряной ложечкой с монограммой и слизывала, прежде чем ринуться в более рыхлые и сладкие глубины; к простокваше подавали черный крестьянский хлеб, темную клубнику (Fragaria elatior) и крупную, ярко-красную садовую землянику (гибрид двух других видов Fragaria). Едва Ван успел коснуться щекой плоской прохладной подушки, как его бесцеремонно разбудил оглушительный гвалт – ликующий щебет, тонкий свист, чириканье, трели, верещанье, резкое карканье и нежное пенье – все это Ада, подумал он не без оторопи человека, не состоящего в одюбоновском стане, легко могла бы и пожелала бы разложить на отдельные голоса определенных птиц. Он надел мокасины, взял мыло, гребенку, полотенце и, прикрыв наготу махровым халатом, покинул спальню с намерением выкупаться в ручье, который заметил накануне. Коридорные часы отчетливо ток-такали в рассветной тишине, нарушаемой лишь громким храпом, доносившимся из комнаты гувернантки. Немного поколебавшись, он решил воспользоваться уборной, относящейся к детской. Там сквозь отворенную узкую створку окна на него обрушился неистовый птичий гомон и яркий солнечный свет. Он был в порядке, в полном порядке! На главной лестнице Вана первым встретил отец генерала Дурманова, проводивший его важным взглядом до старого князя Земского и других пращуров, столь же сдержанно пристальных, как музейная стража, следящая за единственным туристом в сумрачном старинном дворце.
Оказалось, что парадная дверь надежно заперта на засов и на цепь. Он толкнул решетчатую стеклянную дверь увитой синими цветами галереи – тоже заперто. Не зная еще, что под лестницей в неприметной нише хранились запасные ключи (в том числе несколько очень старых и анонимных, висевших на медных крючках) и что сама эта ниша сообщается через садовую кладовую с уединенной частью сада, Ван побрел по анфиладе комнат на поиски услужливого окна. В угловой комнате у высокого двухстворчатого окна стояла молоденькая горничная, которую он приметил накануне вечером, пообещав себе узнать ее поближе. На ней было то, что его отец с ухмылкой напускного сладострастия определял как «черные оборки и сборки робкой субретки». В ее каштановых волосах янтарным блеском отливал черепаховый гребень; она стояла у открытого окна, высоко опершись о косяк рукой, украшенной аквамариновой звездочкой, и глядела на воробья, который короткими прыжками подбирался к брошенной ею на мощеную дорожку половине печенья, похожего из-за круглых фестончиков на носок младенческой ступни. Камеевый профиль, маленькие розовые ноздри, длинная, лилейно-белая шея француженки, очертания ее тела, вместе и полного и хрупкого (мужская похоть не слишком изощрена в описательных тонкостях!), и особенно свирепое ощущение ее доступности так сильно опьянили Вана, что он не удержался и сжал ее поднятое запястье в обтягивающем рукавчике. Высвободившись и показав своим невозмутимым видом, что она заметила его появление, девушка обратила к нему свое привлекательное, хотя почти безбровое лицо и спросила, не желает ли он выпить чаю до завтрака? Нет. Как тебя зовут? Бланш, но мадемуазель Ларивьер зовет меня Золушкой, оттого что чулки то и дело сползают – вот, видите, – и оттого что я все роняю и кладу не на место и еще путаю цветы. Свободный крой его одежд не укрывал его надежд, и девица, пусть даже страдающая дальтонизмом, не могла не заметить этого. И когда он еще приблизился к ней, выглядывая поверх ее головки подходящую кушетку или то, что примет ее форму в каком-нибудь уголке этого волшебного замка, в котором любое место, как в мемуарах Казановы, способно было преобразиться в покои сераля, она окончательно вывернулась из его полуобъятий и разразилась небольшим монологом на своем мягком ладорском французском:
«Monsieur a quinze ans, je crois, et moi, je sais, j’en ai dixneuf. Monsieur дворянин, а я – бедная дочь своего отца, роющего торф на болотах. Monsieur a tâté, sans doute, des filles de la ville; quant à moi, je suis vierge, ou peu s’en faut. De plus, если я полюблю вас, я имею в виду, по-настоящему, а я, увы, способна на это, если бы вы овладели мною, rein qu’une petite fois, – это бы означало для меня лишь горе, и геенну огненную, и отчаяние, и даже смерть, Monsieur. Finalement, я могу прибавить, что у меня бели и что я должна посетить le Docteur Chronique, то есть Кролика, в ближайший свой свободный день. Теперь нам надо разлучиться – воробышек, как я вижу, пропал, а господин Бутейан вошел в соседнюю комнату и может увидеть нас в том зеркале над софой за шелковой ширмой».
«Прости, милая», пробормотал Ван (которого ее странный, трагический тон совершенно охладил), и это прозвучало так, будто он играл главную роль в пьесе, но знал из нее лишь одну эту сцену.
В зеркале рука дворецкого взяла откуда-то графин и исчезла. Ван, потуже затянув поясок халата, прошел через французское окно в зеленую явь сада.
Тем же утром или через день-другой, на террасе:
«Mais va donc jouer avec lui, – сказала м-ль Ларивьер, подталкивая Аду, чьи юные ягодицы раздельно вздрагивали от сотрясения. – Не позволяй своему кузену se morfondre в такой погожий денек. Возьми его за руку. Пойди и покажи ему белую даму на твоей любимой аллее, и гору, и большой дуб».
Ада, пожав плечами, повернулась к нему. Прикосновение ее холодных пальцев и влажной ладони, та принужденность, с какой она откинула назад волосы, когда они шли по главной парковой аллее, вызвали в нем ответную скованность, и Ван, воспользовавшись тем, что под ногами оказалась сосновая шишка, высвободил руку. Он метнул шишку в мраморную деву, склоненную над стамносом, но лишь спугнул птицу, сидевшую на краю ее разбитого кувшина.
«Нет ничего пошлее на свете, – сказала Ада, – чем швыряться камнями в дубоноса».
«Прости, – ответил Ван, – я не хотел напугать птичку. К тому же я не какой-нибудь деревенский парубок, где мне отличить шишку от камня. Au fond, в какие игры, по ее мнению, мы должны играть?»
«Je l’ignore, – сказала Ада. – Мне совершенно все равно, что происходит в ее бедном мозгу. В каш-каш, наверное, или лазать по деревьям».
«О, в этом я силен, – сказал Ван. – Могу даже взбираться на одних руках, перемахивая с ветки на ветку».
«Нет, – сказала она, – мы будем играть в мои игры. Игры, которые я сама придумала. В такие игры, в которые бедняжка Люсетта, надеюсь, сможет со мной играть через год. Хорошо, идем. Я научу тебя сперва двум играм из серии “тень и свет”».
«Понятно», сказал Ван.
«Станет через минуту, – парировала прелестная резонерша. – Перво-наперво подыщем подходящую палку».
«Гляди-ка, – сказал Ван, все еще слегка задетый, – прилетел такой же зубоскал, то есть дубонос».
К этому времени они достигли rond-point – небольшой арены, окруженной клумбами и зарослями жасмина в пышном цвету. Подняв руки, липа тянулась к ветвям дуба, будто красотка в зеленом с блестками трико, летящая к своему сильному отцу, который висит вниз головой, захватив ногами трапецию. Уже тогда мы оба знали толк в этих небесных материях, уже тогда.
«Есть что-то акробатическое в этих ветках, не так ли?» – сказал он, указывая.
«Да, – сказала она. – Я заметила это давным-давно. Липа – это парящая под куполом итальянка, а старый дуб терзается мукой, мукой бывшего любовника, но все равно раз за разом ловит ее» (невозможно передать верную интонацию, сообщая при этом всю полноту смысла – по прошествии восьми десятков лет! – но пока они глядели вверх, а потом вниз, она сказала что-то весьма необычное, что-то такое, что совсем не вязалось с ее нежным возрастом).
Глядя себе под ноги и взмахивая позаимствованным у пионов острым зеленым колышком, Ада объясняла правила первой игры.
Падавшая на песок тень листьев перемежалась кружками солнечного света. Игрок выбирает один такой кружок – чем ярче, тем лучше – и обводит его по контуру колышком. От этого желтый кружок становится как будто выпуклым, вроде поверхности залитой в лунку до краев золотой краски. Затем игрок палкой или пальцами осторожно выгребает из кружка землю. Уровень этого мерцающего infusion de tilleul начинает чудесным образом понижаться в своем земляном кубке, пока не уменьшится до размера одной-единственной драгоценной капли на донышке. Побеждает тот, кто создаст больше таких кубков за, скажем, двадцать минут.
«И это все?» – недоверчиво спросил Ван.
«Нет, не все».
Обкапывая правильной формы маленький кружок вокруг особенно яркого золотого сгустка, Ада присела на корточки и так перемещалась – черные волосы струились по подвижным, гладким и белым, как слоновая кость, коленям, двигались локти и бедра, одной рукой она держала палку, другой отбрасывала мешавшие пряди. Легкий ветер вдруг затенил ее золотую лужицу. Когда такое случается, игрок теряет очко, даже если лист или облако поспешат убраться.
Хорошо. А вторая игра?
Вторая игра (начала она нараспев) может показаться немного сложнее. В нее надлежит играть после полудня, когда тени длиннее. Игрок —
«Перестань говорить игрок. Это либо ты, либо я».
«Пусть ты. Ты обводишь на песке мою тень за моей спиной. Я делаю шаг вперед. Ты обводишь снова. Затем отмечаешь следующую границу (отдает ему колышек). Если теперь я сделаю шаг назад —»
«Знаешь, – сказал Ван, отбрасывая палку, – по-моему, это самые скучные и глупые игры, когда-либо и кем-либо придуманные, до или после полудня».
Она ничего не ответила, но ее ноздри сузились. Ада подобрала колышек и воткнула его на прежнее место, яростно и глубоко, в садовый чернозем, рядом с благодарным цветком, который она подвязала к нему, молча склонив голову. Она пошла обратно к дому. Вану подумалось, станет ли ее походка изящнее, когда она вырастет?
«Я грубый невоспитанный мальчик, прости меня, пожалуйста», сказал он.
Она кивнула, не оборачиваясь. В знак частичного примирения она показала ему два крепких крюка, пропущенных через стальные кольца на стволах тюльпанных деревьев, между которыми еще до ее рождения другой мальчик, тоже Иван, брат ее матери, подвешивал гамак, в котором спал в середине лета, когда ночи особенно жаркие – как-никак, мы находимся на широте Сицилии.
«Прекрасная мысль, – сказал Ван. – Кстати, сильно ли жгутся светлячки, если попадают на кожу? Просто спросил. Еще один глупый вопрос городского подростка».
Затем она показала ему, где хранится гамак, вернее, целая коллекция гамаков – парусиновый мешок, набитый прочными мягкими сетями: в углу полуподвальной кладовой для инструментов и садовых принадлежностей, за сиренью, а ключ прячут в этой трещине, здесь в прошлом году птица свила гнездо – неважно какая. Стрела солнечного луча окрасила зеленой краской длинный ящик с набором предметов для крокета – правда, шары растерялись, их скатили с холма буйные дети, маленькие Эрминины, теперь ровесники Вана, ставшие очень смирными и покладистыми.
«Как и все мы в этом возрасте», сказал Ван и наклонился, чтобы поднять гнутый черепаховый гребень, каким девушки скрепляют волосы на затылке; он видел такой же, совсем недавно, но где и в чьих волосах?
«Одной из горничных, – сказала Ада. – И эта драная книжка тоже, должно быть, ее: “Les amours du Docteur Mertvago”, мистический роман, написанный пастором».
«Для игры с тобой в крокет, – сказал Ван, – похоже, понадобятся фламинго и ежи».
«Наши списки прочитанных книг не совпадают. Эта “Кларисса в Стране чудес” одна из тех, о которых мне все твердят с восторгом, причем подразумевается, что этот восторг я непременно разделю после прочтения, так что теперь я испытываю к ней лишь непреодолимое предубеждение. Читал ли ты рассказы мадемуазель Ларивьер? Ну, еще почитаешь. Она полагает, будто в одном из своих прошлых метемпсихозных воплощений была завсегдатаем парижских бульваров; соответственно и пишет. Мы можем прокрасться отсюда в главный зал через тайный ход, хотя, кажется, нам полагается любоваться grand chêne, который на самом деле вяз». Нравятся ли Вану вязы? Знает ли он стихотворенье Джойса о двух прачках? Знает, еще бы. Нравится? Ага. По правде сказать, ему все сильнее нравились сад, птичьи рулады, отрада Ардиса и Ада. Они рифмовались друг с другом. Сказать ей об этом?
«А теперь…», сказала она, остановившись и глядя на него.
«Да, – сказал он. – А теперь?»
«Ладно, хотя, пожалуй, не стоит тебя забавлять после того, как ты растоптал мои круги… Но так и быть, я смягчусь и покажу тебе настоящее диво Ардиса, мой ларвариум, – он находится в комнатке, примыкающей к моей» (которой он еще не видал, как, до сих пор? Подумать только!).
Она тщательно затворила за собой смежную дверь, когда они вошли в то, что походило на образцовый крольчатник – в конце отделанного мрамором зальца (бывшей ванной, как выяснилось). Несмотря на то, что помещение хорошо проветривалось, геральдические витражные окна были широко открыты (так что слышались визгливые крики и освистывание голодного и ужасно недовольного птичьего племени) – от клеток пренеприятно несло сырой землей, гниющими корешками, старой оранжереей и, пожалуй, немного козлом. Прежде чем подпустить его поближе, Ада повозилась с щеколдами и решетками, и сладостное пламя, снедавшее Вана с самого начала их невинных забав этого дня, сменилось чувством гнетущей пустоты и подавленности.
«Je raffole de tout ce qui rampe (Обожаю все, что ползает)», сказала она.
«А мне, – сказал Ван, – по душе те существа, которые сворачиваются в пушистый комок, когда коснешься их, те, которые засыпают, как старые собаки».
«Да что ты, они вовсе не засыпают, quelle idée, они замирают, это у них короткий обморок, – пояснила Ада, нахмурившись. – И могу себе представить, какое это потрясение для самых маленьких».
«Конечно, я тоже хорошо могу себе это представить. Мне только кажется, что они к этому привыкают, мало-помалу, я хочу сказать».
Но скоро его оторопь, вызванная невежеством, сменилась эстетическим сопереживанием. И многие десятилетия спустя Ван помнил свое восхищение прелестными, голыми, лоснящимися, с яркими точками и полосками гусеницами капюшонницы, такими же ядовитыми, как цветы коровяка, густо растущие вокруг них, и плоской личинкой местной ленточницы, серые бугорки и лиловые бляшки которой имитировали наросты и лишайники на ветке, к которой она приникала так тесно, что практически сливалась с нею, и, конечно, крошкой кистехвосткой, чья черная шубка по всей длине была украшена цветными пучками щетинок, красными, голубыми, желтыми, неравной длины, напоминающими те прихотливые зубные щетки, которые раскрашены в цвета патентованной палитры. И такого рода сравнение, с его особой окраской, напоминает мне сейчас энтомологические записки в дневнике Ады – который у нас где-то лежит, не так ли, дорогая, не в том ли ящике, нет? Ты так не думаешь? Да! Ура! Вот выдержки (твой округлый почерк, моя любовь, был тогда покрупнее, а в остальном ничего, ничего, ничегошеньки не изменилось):
О проекте
О подписке