Он старался держаться подальше от того места, куда могли долететь брызги, пока Педро и Фил резвились и фыркали в своем нечистом резервуаре. Но вот пианист вынырнул и, обнажив в плебейской ухмылке свои жуткие десны, попытался втащить в бассейн Аду, лежавшую на его широком кафельном крае. Она избежала щупалец его отчаяния, обняв большой оранжевый мяч, который только что вытащила на сушу, и, оттолкнув Фила этим щитом, бросила мяч Вану, который отбил его ударом ладони в сторону, отвергая уловку, игнорируя потеху, презирая игрунью. Следом и волосатый Педро налег животом на гладкий край и принялся флиртовать с жалкой девчонкой (его пошлые знаки внимания в самом деле нимало не трогали Аду).
«Твою дырочку надо раккоммодировать», сказал он.
«Que voulez-vous dire, ради всего святого?» – спросила она вместо того, чтобы залепить ему пощечину.
«Дозволь мне касаться этой очаровательной пенетралии», упорствовал идиот, тыча мокрым пальцем в прорешку на ее трико.
«Ах, это (пожимая плечами и возвращая на место соскочившую из-за этого жеста лямку). Не стоит внимания. В другой раз я, может быть, надену мой сказочный новый бикини».
«Другой раз, может быть, Педро не быть тут».
«Жаль, – сказала Ада. – А теперь пойди и принеси мне кока-колу, как хороший песик».
«E tu? – спросил Педро Марину, проходя мимо ее шезлонга. – Еще водки с апельсиновым соком?»
«Угу, дорогой, только с грейпфрутовым и немного zucchero. Не понимаю, – обратилась она к Вронскому, – почему на этой странице я говорю как столетняя старуха, а на следующей – как пятнадцатилетняя девица? Ведь если это ретроспекция, а это, по-моему, и есть ретроспекция, то Ренни или как там его, Рене, не должен знать того, что он, кажется, знает».
«Он не знает! – воскликнул Г.А. – Это все лишь наполовину ретроспекция. Во всяком случае, этот Ренни, этот любовник номер один, разумеется, не знает, что она пытается отделаться от любовника номер два, и в то же время собирается с духом назначить свидание номеру три, землевладельцу, понимаешь?»
«Ну это что-то сложновато, Григорий Акимович», сказала Марина, почесывая щеку – она всегда предпочитала упрощать, из одного чувства самосохранения, много более сложные узоры собственного прошлого.
«Да ты читай дальше, все прояснится», сказал Г.А., теребя собственный экземпляр сценария.
«А кстати, – заметила Марина, – я надеюсь, что дорогая Ида не будет возражать, если он у нас станет не только поэтом, но и балетным танцовщиком. Педро восхитительно сыграет танцовщика, но никто не сможет заставить его цитировать французские стихи».
«Если начнет протестовать, – сказал Вронский, – то может пойти и вставить телеграфный столб – куда следует».
Неприличное слово «телеграфный» заставило Марину, втайне любившую грубые шутки, покатиться со смѣху вроде Ады: «Нет, серьезно, я все еще не могу взять в толк, как и почему его жена – я говорю о жене второго любовника – смирилась с таким положением?»
Вронский развел руками и ногами.
«При чем тут положение? Она пребывает в безмятежном неведении об интрижке мужа, да к тому же сознает, что неказиста, как полено, и просто не может соперничать с бойкой Элен».
«Мне-то ясно, но не все поймут», сказала Марина.
Тем временем герр Рак вновь показался на поверхности. Он вылез к Аде на край бассейна, едва не потеряв при переходе от одной стихии к другой своих несуразных «транксов».
«Дозвольте, Иван, вам тоже вставить отличный холодный русский кок?», сказал Педро – на самом деле сердечный и вежливый юноша по натуре.
«Вставь-ка себе кокос», огрызнулся противный Ван, испытывая бедного фавна, который, ничего не поняв, счастливо хихикнул и вернулся к своей подстилке. Клавдий по крайней мере не домогался Офелии.
Печальный молодой немец пребывал в глубокой задумчивости, не без туманных мыслей о самоубийстве. Его ждало возвращение в Калугано вместе с беременной Эльзой, которая, как полагал д-р Рентген, «поднесет ему дройню через дри недели». Музыкант ненавидел Калугано, их с женой родной город, в котором однажды, в минуту «взаимного помутнения», дура Эльза отдалась ему на парковой скамье после чудесной конторской вечеринки в «Органах Музаковского», где жалкий похотливый болван имел счастье служить.
«Вы когда уезжаете?» – спросила его Ада.
«В четвергер – послезафтра».
«Хорошо. Это хорошо. Адье, господин Рак».
Несчастный Филипп сник, рисуя указательным пальцем на мокром камне пустыни печали, качая тяжелой головой и заметно всхлипывая.
«Человек порой чуфствует… Человек чуфствует, – сказал он, – что только играет роль и забыл свою реплику».
«Многие испытывают такое же чувство, – сказала Ада. – Это, кажется, называется furchtbar-чувство».
«Поддается лечению? Или нет надежды? Я умираю, да?»
«Вы уже умерли, господин Рак», сказала Ада.
Во время этого кошмарного разговора Ада украдкой озиралась по сторонам и наконец заметила отчетливого, взбешенного Вана, стоявшего далеко в стороне под тюльпанным деревом, с прижатой к бедру рукой и откинутой головой – пьющего пиво из бутылки. Она оставила свое место у бассейна с бездыханным телом на его краю и пошла к тюльпанному дереву по стратегической кривой – между авторшей, все еще не подозревавшей, во что они превращают ее роман, и мирно дремавшей в парусиновом кресле (ее пухлые пальцы на деревянных подлокотниках казались выросшими розовыми грибами), и нашей примой, крепко задумавшейся над любовной сценой, в которой упоминалась «лучистая краса» молодой хозяйки поместья.
«Но, – сказала Марина, – как сыграть “лучистость” и что вообще такое эта лучистая краса?»
«Светлая красота, – услужливо подсказал Педро, провожая Аду глазами, – красота, за которую многие мужчины отрубили бы себе члены».
«Окэй, – сказал Вронский. – Давайте покончим с этим треклятым сценарием. Он покидает патио у бассейна, и поскольку мы решили снимать в цвете…»
Ван покинул патио у бассейна и зашагал прочь. Он свернул в боковую галерею, которая вела в густо заросшую часть сада, незаметно переходившую в парк. Он заметил, что Ада старается его нагнать. Подняв локоть и показав черную звезду подмышки, она стянула резиновую шапочку и, тряхнув головой, высвободила стремительный поток своих волос. За ней спешила Люсетта, в цвете. Пожалев босые ступни сестер, Ван сошел с гравия дорожки на бархат лужайки (повторяя в обратном порядке действия д-ра Ероя, преследуемого Невидимкой-альбиносом в одном из лучших английских романов). Они настигли его во Второй Роще. Люсетта по пути остановилась, чтобы подобрать шапочку и солнечные очки сестры (о, эти девицы в темных очках) – разве можно так их бросать! Моя прилежная малышка Люсетта (я всегда буду помнить тебя…) положила оба предмета на пенек, рядом с пустой пивной бутылкой, побежала было вперед, но вернулась, чтобы осмотреть пучок розовых грибков, которые, посапывая, облепили пень. Повторный план, двойная экспозиция.
«Ты так зол, потому что —», начала Ада, догнав его (она приготовила фразу о том, что ей приходится все же быть вежливой с настройщиком роялей, почти слугой, страдающим к тому же редкой сердечной болезнью и женатым на жалкой вульгарной особе, но Ван перебил ее).
«Протестую, – сказал он, чеканя слова, – против двух вещей. Брюнетке, даже если она неряха, следует брить передок, прежде чем выставлять его напоказ, а воспитанная девушка не должна позволять блудливому паршивцу тыкать ей пальцем в ребра, даже если ей пришлось надеть траченную молью вонючую ветошь, слишком тесную для ее прелестей. Ох! – добавил он. – Какого дьявола я вернулся в Ардис!»
«Обещаю, я обещаю быть осмотрительней и не подпускать к себе мерзкого Педро», сказала она, радостно и деловито кивая, выдохнув с большим облегчением, причина которого лишь много позже станет пыткой для Вана.
«Эй, подождите!» – завопила Люсетта.
(Пыткой, моя несчастная любовь! Пыткой! Да! Но все это забыто и мертво. Поздняя заметка рукой Ады.)
Они расположились живописным идиллическим трио на траве под огромным плакучим кедром, спутанные ветви которого нависали над ними пышным балдахином (там и тут они подпирались стойками из его собственной плоти, как и наша книга): под его сенью укрылись две черноволосых головы и одна золотисто-рыжая, что напомнило о темных влажных ночах, когда мы были безрассудными счастливыми детьми.
Охваченный воспоминаньями Ван лежал на спине, подложив руки под голову и щурясь сквозь густую крону на ливанскую лазурь неба. Люсетта с нежностью глядела на его длинные ресницы и сочувственно – на его тонкую кожу, усеянную горящими пятнами и темными колючками в том месте между шеей и челюстью, которое труднее всего было выбривать. Ада, склонив свой медальонный профиль, отчего вдоль белой руки скорбно повисли ее волосы кающейся грешницы (как бы отвечая плакучим теням кедра), отрешенно разглядывала желтую горловину сорванного ею восково-белого дремлика. Она ненавидела Вана, она его обожала. Он был жесток, она – беззащитна.
Люсетта, в своей неизменной роли назойливой, неугомонной и чрезмерно ласковой девочки, уперлась ладошками Вану в волосатую грудь и стала выпытывать, отчего он такой надутый.
«Не из-за тебя», ответил он наконец.
Она чмокнула его руку и вновь набросилась на него всем своим маленьким телом.
«Перестань! – сказал он, когда она прижалась к его голой груди. – Девочка, ты неприятно-холодная».
«Неправда, я горячая», возразила она.
«Холодная, как две половинки консервированного персика. А теперь слезай, давай-ка».
«Две? Почему две?»
«Да, почему?» – проворчала Ада, дрогнув от удовольствия, и, наклонившись, поцеловала его в губы. Он попытался встать. Девочки принялись целовать его поочередно, потом друг дружку, затем снова взялись за него – Ада в зловещем молчании, Люсетта – тихо повизгивая от удовольствия. Не помню, что натворили или сказали эти Les Enfants Maudits в повести Монпарнас, они жили, кажется, в шато Бриана, а начинается с того, что летучие мыши, одна за другой, вылетают из oeil-de-boeuf башни, в самый закат, но этих детей (которых новеллистка толком и не знала – милая деталь) можно было бы весьма увлекательно показать на экране, если бы неотступный, следящий за ними Ким, этот фотоманьяк с господской кухни, располагал бы подходящим аппаратом. Ужасно неприятно все это описывать, на письме все выходит таким неверным, непристойным, с эстетической точки зрения, но в этих последних сумерках (в которых мелкие художественные огрехи еще менее заметны, чем те очень быстрые нетопыри в бедной насекомыми оранжевой пустыне неба) я не могу не отметить, что маленькое влажное участие Люсетты скорее обостряло, чем приглушало неизбежный отклик Вана на легчайшие прикосновения единственной и главной девочки, действительные или воображаемые. Ада, чья шелковая грива обмахивала его соски и пупок, казалось, только рада была сделать все, чтобы нынче мой карандаш рывками продвигался по бумаге и чтобы ее невинная сестренка – в том абсурдно-далеком прошлом – заметила то, что Ван не в силах был скрыть. Двадцать щекочущих пальчиков весело просунули смятый цветок под резиновый поясок его черных плавок – украшение довольно сомнительное, да и сама игра была не только неуместной, но и опасной. Он стряхнул с себя хорошеньких истязательниц и ушел от них на руках, в черной маске поверх торчащего карнавального носа. И в ту же минуту на лужайке, сопя и вопя, возникла гувернантка: «Mais qu’est-ce qu’il t’a fait, ton cousin?» – тревожно вопрошала она, а Люсетта, обливаясь теми же непроизвольными слезами, как однажды Ада, бросилась в ее лиловокрылые объятия.
Следующий день начался с мороси, но после обеда небо прояснилось. Хмурый герр Рак давал Люсетте свой последний урок фортепиано. Повторное ля-до-ре доплескивало до Вана с Адой, совершавших рекогносцировку в коридоре второго этажа. М-ль Ларивьер прохлаждалась в саду, Марина умчалась в Ладору, и Ван предложил Аде воспользоваться «звучным отсутствием» Люсетты, дабы уединиться в гардеробной верхнего этажа.
Там в углу стоял первый трехколесный велосипед Люсетты, полка над кретоновым диваном была полна детских «неприкасаемых» сокровищ, среди которых он заметил ту самую потрепанную антологию, которую подарил ей четыре года тому назад. Дверь не запиралась, но Ван больше не мог ждать, да и музыка, непрерывная, как стена, должна была звучать еще по меньшей мере двадцать минут. Он припал губами к Адиному загривку, однако его отзывчивая напарница вдруг замерла и подняла палец. С главной лестницы доносились тяжкие медленные шаги. «Избавься от него», шепнула она. «Чорт», натянув штаны, выругался Ван и вышел к лестнице.
Филипп Рак совершал восхождение: его кадык ходил вверх-вниз, его синевато-багровые щеки были плохо выбриты, десны обнажены; одну руку он прижимал к груди, в другой сжимал рулон розовых листов, и все это унылое явление сопровождалось той же монотонной пьесой, звучащей, казалось, из механического устройства.
«Внизу, в холле, тоже есть уборная», сказал Ван, заключив или сделав вид, что он так заключил, что у бедняги рези в желудке. Но господин Рак желал лишь «проститься» с Иваном Демоновичем (прискорбно ставя ударение на второе «о»), с фройляйн Адой, мадемуазель Идой и, разумеется, с мадам. Увы, кузина с тетушкой уехали в город. Зато Фил, разумеется, найдет свою подругу Иду в саду, где она творит в окружении роз. Ван в этом уверен? Да, Ван, чорт подери, в этом совершенно уверен. Господин Рак с глубоким вздохом пожал ему руку, посмотрел вверх, посмотрел вниз, постучал по перилам своей таинственной розовой трубкой и побрел обратно в музыкальную гостиную, где Моцарт уже начал оступаться. Подождав немного, прислушиваясь и непроизвольно морщась, Ван вернулся к Аде. Она сидела с книгой в руках.
«Должен вымыть правую ладонь, прежде чем коснусь тебя или чего-нибудь еще», сказал он.
На самом деле она не читала, а нервно, сердито, бездумно листала страницы той старой антологии – она, которая в любое время, стоило ей только взять книгу, все равно какую, тут же погружалась в нее, ныряла «в главу с головой» естественным движением речного существа, возвращенного в родную стихию.
«Никогда в жизни не пожимал более влажной, вялой и мерзкой конечности», сказал Ван и, сквернословя (музыка внизу оборвалась), ушел в уборную при детской. Умывая руки, он глядел в окно и видел, как Рак, поместив в переднюю багажную корзину велосипеда свой бесформенный черный портфель, неуверенно тронулся в путь, на ходу сняв шляпу перед безучастным садовником. Этот напрасный жест непоправимо нарушил зыбкое равновесие неловкого велосипедиста – Рак с хрустом въехал в живую изгородь на другой стороне аллеи и упал в кусты. Целую минуту он возился в цепких зарослях бирючины, так что Ван уже успел подумать, что ему следует, пожалуй, прийти пианисту на помощь. Садовник повернулся спиной к больному или пьяному музыкантишке, который, хвала небесам, выбрался, наконец, из кустов, поднял велосипед и вернул свой портфель на место. Он медленно поехал прочь, и чувство какого-то смутного отвращения заставило Вана сплюнуть в чашу клозета.
О проекте
О подписке