В те нещадно жаркие июльские дни Аде нравилось сидеть на прохладном, отделанном слоновой костью рояльном табурете за покрытым вощеной белой скатертью столом в залитой солнцем музыкальной гостиной и, раскрыв свой любимый ботанический атлас, переносить в красках на кремовую бумагу какой-нибудь диковинный цветок. Она могла выбрать, к примеру, орхидею, имитирующую насекомое, и с большим искусством увеличить ее. Или же она могла соединить один вид с другим (никем не описанным, но теоретически возможным), привнося от себя кое-какие небольшие изменения и странные изгибы, которые казались почти нездоровыми для столь юной особы, к тому же едва одетой. Длинный луч косо падал из французского окна на высокий граненый стакан, на окрашенную воду и на жестяные тюбики красок в коробке, и пока она мастерски изображала глазчатое пятно или дольки губ, кончик ее языка загибался в углу рта из-за восторженной сосредоточенности ее занятия, и в солнечном свете это фантастическое, иссиня-черно-бурое дитя, казалось, имитировало, в свою очередь, цветок зеркальце Венеры. Ее тонкое, свободное платье имело сзади такой глубокий вырез, что всякий раз, когда она выгибала спину, живо двигая своими выступающими лопатками и наклоняя голову, чтобы оглядеть с поднятой вверх кистью свой влажный шедевр, или тыльной стороной левого запястья смахивая прядь волос с виска, Ван, придвигавшийся к ней настолько близко, насколько хватало дерзости, мог любоваться всей ее гладкой ensellure до самого копчика и вдыхать тепло всего ее тела. У него стучало сердце, одна нечестивая рука была глубоко засунута в карман штанов – тот, в котором он для отвода глаз носил кошель с полудюжиной золотых десятидолларовых монет, – он склонился над ней, как она склонилась над своим рисунком. Пересохшими губами он легонько пробежал по ее теплым волосам и горячему затылку. То было сладчайшее, сильнейшее и таинственнейшее ощущение, когда-либо испытанное им. Между его убогими совокуплениями прошлой зимой и этой подернутой пушком нежностью, этим саднящим желанием не было ничего общего. Он бы мог замереть навсегда на маленькой средней выпуклости ее шейного позвонка, если бы она так и осталась навеки склоненной – и если бы наш горемыка мог и дальше сносить сладкую пытку своего полуприкосновения к ней замершими восковыми губами без того, чтобы не впиться в нее, забыв все на свете. Яркое покраснение ее открытого ушка и постепенное оцепенение, овладевавшее ее кистью, были единственными знаками – пугающими знаками – того, что она чует все возраставший напор его ласк. Не говоря ни слова, он незаметно уходил в свою комнату, запирал дверь, хватал полотенце, обнажался и вызывал тот образ, который только что оставил позади, образ, все еще столь же невредимый и красочный, как укрытое в горсти пламя, – внесенное в темноту лишь с тем, чтобы с яростным рвением загасить его. После чего, ненадолго усмиренный, с ноющими чреслами и слабыми икрами, Ван вновь спускался в солнечную непорочную комнату, в которой девочка, теперь покрытая бисером пота, все так же продолжала рисовать свой цветок: изумительный цветок, притворяющийся ярким мотыльком, который, в свой черед, притворяется скарабеем.
Если бы единственной заботой Вана было облегчение, все равно каким способом, молодого пыла; если бы, иначе говоря, он не был влюблен, наш юный друг смог бы вынести – в продолжение одного заурядного лета – гнусность и двусмысленность своего поведения. Но поскольку Ван любил Аду, это осложненное разрешение само по себе ничего не разрешало, или, скорее, уводило в тупик, потому что оставалось неразделенным, потому что в страхе утаивалось, потому что не могло перейти в какую бы то ни было последующую стадию несравнимо большего восторга, который, как мглистая вершина за кошмарным горным перевалом, обещал стать истинной кульминацией его опасной связи с маленькой Адой. В течение всей той недели в середине лета, или даже двух недель, Вану казалось, что, несмотря на свои каждодневные поцелуи, бабочкой перелетающие с ее волос на ее шею, он не только не приблизился к ней, но находится от нее даже дальше, чем то было накануне дня, когда его губы случайно прикоснулись к нежному вершку ее кожи – миг, который он не успел чувственно пережить в лабиринте шаттэльской яблони.
Но природа не стоит на месте. Как-то после полудня он подобрался к ней в музыкальной гостиной еще более незаметно, чем обычно, поскольку вошел в комнату босиком, однако маленькая Ада, обернувшись к нему, закрыла глаза и прижалась своими губами к его губам в свежем, розовом поцелуе, который заворожил и поразил Вана.
«Теперь уходи, – сказала она. – Иди, иди, я занята».
И поскольку он замешкался, как болван, она мазнула его пылающий лоб своей кисточкой в подобии древнего эстотийского «крестного знамения».
«Я еще не закончила, – прибавила она, указывая тонкой кистью, сочащейся лилово-багряной краской, на нечто, в чем соединились Ophrys scolopax и Ophrys veenae, – а через минуту нам нужно будет приодеться, потому что Марина желает, чтобы Ким нас сфотографировал – как мы держимся за ручки и скалим зубы» (скалит зубы и возвращается к своему жуткому цветку).
Самый большой из имеющихся в библиотеке словарей толкует значение слова «lip» (губа) следующим образом: «Either of a pair of fleshy folds surrounding an orifice» («Любая из двух мясистых складок, окружающая отверстие»).
Милѣйшiй Эмиль, как Ада звала мосье Литтре, определял так: «Partie extérieure et charnue qui forme le contour de la bouche… Les deux bords d’une plaie simple (мы попросту говорим нашими ранами; раны производят потомство) …C’est le membre qui lèche». Милѣйшiй Эмиль!
Толстый русский энциклопедический словарь карманного формата признавал губу исключительно в значении окружного суда древней Ляски или как арктический морской залив.
Их губы были необъяснимо схожи линией, цветом и самой тканью. У Вана верхняя губа формой напоминала летящую прямо на вас длиннокрылую морскую птицу, а нижняя, полная и сердитая, придавала его обычному выражению толику брутальности. От этой брутальности в губах Ады не оставалось и следа: верхняя, напоминавшая формой лук, и нижняя, крупная, презрительно-выдающаяся, бледно-розовая, были копией Вановых уст в женском ключе.
В поцелуйную стадию (не особенно здоровые две недели долгих беспорядочных объятий) некая странная ширма ханжества отделила наших детей от, если можно так сказать, их собственных разгоряченных тел; но прикосновения и отклики на прикосновения не могли не проникать сквозь нее, подобно далеким сигналам бедствия. Бесконечно, неуклонно, трепетно, дразня ее воспаленную алость, Ван проводил своими губами по ее, так и эдак, вправо, влево, жизнь, смерть, наслаждаясь контрастом между воздушной нежностью наружной идиллии и непристойным обилием скрытой внутри мякоти.
Бывали и другие поцелуи. «Я хочу вкусить твой рот изнутри, – сказал он. – Боже, как бы я хотел стать крошечным Гулливером и обследовать эту пещеру!»
«Могу предложить тебе свой язык», сказала она и предложила.
Крупная, вареная, еще горячая клубника. Он втягивал ее настолько глубоко, насколько она только могла втянуться. Он прижимал Аду к себе и впитывал ее нёбо. Их подбородки были совершенно мокрыми. «Платок», сказала она и запросто сунула руку в карман его штанов, но тут же выдернула ее, предоставив ему самому извлечь его. Комментариев не последовало.
(«Я оценил твой такт», сказал он, когда они с изумлением и благоговением вспоминали то упоение и муки. «Но мы потеряли уйму времени – невозвратимых, утраченных опалов».)
Он изучал ее лицо. Нос, щеки, подбородок – все обладало такой мягкостью очертаний (ретроспективно вызывавшей в памяти кипсеки, и роскошные широкополые шляпы, и страшно дорогих молоденьких кокоток в Уиклоу), что слащавый воздыхатель вполне мог вообразить белый плюмаж тростника, этого немыслящего человека – pascaltrezza, – обрамляющего ее профиль, в то время как более детский и чувствительный перст мог бы полюбить, и действительно полюбил, ощупывать этот нос, щеки, подбородок. Реминисценции, как Рембрандт, темноваты, но праздничны. Те, кого вспоминают, принаряжаются к случаю и усаживаются, замерев. Память – это фотоателье de luxe на бесконечной авеню Пятой Власти. Лента черного бархата, которой она в тот день (день ментального снимка) подвязала волосы, подчеркивала шелковистый блеск виска и меловую линию пробора. Волосы ровным и длинным покровом спадали на шею, их поток разделяло плечо, так что матовая белизна ее шеи открывалась между струй черной бронзы в форме изящного треугольника.
Подчеркнув небольшую вздернутость ее носа, превратишь его в носик Люсетты; сгладишь его книзу – в нос самоеда. У сестер передние зубы были чуть крупноватыми, а нижние губы слишком полными для идеальной красы мраморной смерти; а поскольку их носы часто бывали заложены, обе девочки (особенно позднее, в пятнадцать и двенадцать лет соответственно) казались в профиль немного сонными и удивленными. Сатиновая белизна Адиной кожи (в двенадцать, шестнадцать, двадцать, тридцать три, et cetera) была несравнимо более редким дивом, чем Люсеттин золотистый тон (в восемь, двенадцать, шестнадцать, двадцать пять, finis). Чистая, долгая линия горла у каждой из них, передавшаяся им от Марины, дразнила чувства неизвестными, несказанными обещаньями (коих мать не сдержала).
Глаза. Темно-карие глаза Ады. Что, вообще говоря, такое глаза (спрашивает Ада)? Два отверстия в маске жизни. Что (спрашивает она) значат они для существа с другой корпускулы или млечного пузыря, чей орган зрения, скажем, это внутренний паразит, формой напоминающий написанное от руки слово «око»? Что, в самом деле, значила бы для кого-нибудь пара прекрасных (человечьих, лемурьих, совиных) глаз, если бы их нашли лежащими на сиденье такси? И все же мне придется описать твои. Радужка: темно-карего цвета с янтарными крупицами или спицами, расположенными вокруг серьезного зрачка по круговой шкале циферблата идентичных часовых значений. Веки: въ складочку (рифмуется с ее именем в уменьшительно-ласкательной форме и винительном падеже). Разрез глаз: томный. Та сводня в Уиклоу, кошмарной ночью, когда хлестал черный ледяной дождь, в самый трагичный и почти фатальный момент моей жизни (Вану теперь, хвала небу, уже девяносто лет – рукою Ады), особенно, помнится, напирала на «миндалевидный разрез глаз» своей жалкой и драгоценной внучки. О, как же я выискивал, с какой неотвязной тоской, следы и приметы моей незабвенной душеньки во всех борделях мира!
Он сделал открытие: ее руки (забудем о состоянии ее ногтей). Патетика запястья, изящество фаланг, вызывающих беспомощное преклонение, туман навернувшихся слез, муку неразрешимого обожания. Он тронул ее кисть, как умирающий доктор. В скорбном помрачении он ласкал параллельные ряды штриховки нежнейшего пушка, оттенявшего предплечья брюнеточки. Он вновь обратился к суставчикам. Пальцы, умоляю.
«Я сентиментальна, – сказала она. – Я могла бы анатомировать коалу, но не ее детеныша. Мне нравятся слова damozel (дева), eglantine (роза эглантерия), elegant (изысканный). Мне нравится, когда ты целуешь мою вытянутую белую руку».
На тыльной стороне ее левой ладони имелась такая же маленькая шоколадная родинка, которой была отмечена его правая рука. Нисколько не сомневаюсь, сказала Ада – или неискренне, или легкомысленно, – что она происходит от родимого пятнышка, удаленного Мариной хирургическим способом с этого самого места много лет тому назад, когда она была влюблена в одного хама, ворчавшего, что оно напоминает клопа.
С холма, на котором и происходил этот разговор, в особенно тихие часы таких полудней можно было расслышать предтуннельное «ту-ту» двухчасового поезда, спешащего в Тулузу.
«Хам – слишком крепко сказано», заметил Ван.
«Я ласково».
«Даже если так. Боюсь, я знаю, о ком ты. Ума у него больше, чем души, это правда».
Ладонь просящей подаяния цыганочки, покуда он глядит на нее, превращается в ладонь подателя милостыни, просящего долгой жизни. (Когда еще кинематографисты достигнут того уровня, которого достигли мы?) Щурясь на зеленое солнце под сенью березы, Ада объяснила своему пылкому хироманту, что беловатые кружки у нее на ладонях, которые она разделяла с тургеневской Катей, другой невинной девушкой, в Калифорнии зовутся «вальсами» («поскольку сеньорита пропляшет до утра»).
В свой двенадцатый день рождения, 21 июля 1884 года, показав недюжинную силу воли (так двадцать лет спустя она бросит курить), Ада перестала грызть ногти (но только на руках). Правда, мы могли бы вспомнить некоторые поблажки, которые она себе позволила, – к примеру, блаженное впадение в восхитительный грех на Рождество, когда Culex chateaubriandi Brown не носится в воздухе. Новое и окончательное решение было принято в канун Нового года, после того, как м-ль Ларивьер пригрозила бедняжке Аде вымазать кончики ее пальцев французской горчицей и нацепить на них зеленые, желтые, оранжевые, красные, розовые шапочки (желтый указательный – это trouvaille).
Вскоре после праздничного пикника, когда целованье рук маленькой возлюбленной превратилось для Вана в разновидность нежной одержимости, ее ногти, хотя все еще квадратные по форме, окрепли довольно, чтобы справляться с мучительным зудом, донимавшим местных детишек в середине лета.
В последнюю неделю июля в этих краях с дьявольской неизбежностью появлялись самки шатобрианова москита. Шатобриан (Шарль) был не первым человеком, которого они искусали, но он первым поймал обидчицу и с возгласами мстительного торжества препроводил ее профессору Брауну (Brown), который и составил свое опрометчиво-поспешное «Первичное Описание»: «маленькие черные щупальца… прозрачные крылья… желтоватое в определенном свете… который следует потушить, если оставлять окна открытыми (вместо casements (окна) напечатано kasements – немецкий печатник!)…», «Бостонский Энтомолог», за август, быстрая работа, 1840 года. Этот Шатобриан не состоял в родстве с великим поэтом и мемуаристом, рожденным между Парижем и Танье (а лучше бы состоял, сказала Ада, любившая скрещивать орхидеи).
Mon enfant, ma soeur,
Songe à l’épaisseur
Du grand chêne à Tagne;
Songe à la montagne,
Songe à la douceur —
– расчесывая коготками или ногтями участки, посещенные этими мохнатоногими насекомыми, отличавшимися ненасытной и неразборчивой жаждой по части Адиной и Арделиной, Люсеттиной и Люсильиной (размноженных зудом) крови.
«Вредитель» налетал так же внезапно, как и исчезал. Он садился на хорошенькие голые руки и ноги беззвучно, не жужжа, в подобии recueilli тишине, отчего – по контрасту – внезапное проникновение его совершенно злодейского хоботка вызывало впечатление вдруг грянувшего полкового оркестра. Через пять минут после нападения, в закатных сумерках между ступенькой крыльца и оглушенным цикадами садом вспыхивало жгучее раздражение, которое сильные и хладнокровные люди игнорировали (зная, что нужно потерпеть не больше часу), но которое людей слабых, обожаемых, падких неудержимо побуждало чесать, чесать, чесать до отвала (говоря языком кухмистерских). «Сладко!» – восклицал, бывало, Пушкин, искусанный другим видом в Юконе. Всю неделю после ее дня рождения с незадачливых ногтей Ады не сходили гранатовые пятна, и после особенно сладострастного припадка чесотки кровь буквально струилась по ее голеням – зрелище и жутковатое, думалось ее встревоженному поклоннику, и в то же время чем-то постыдно привлекательное, – ибо кто же мы, как не гости и первооткрыватели в этой странной вселенной, именно, именно.
Белая кожа девочки, такая, на взгляд Вана, призывно-нежная, такая уязвимая для иглы этой твари, была тем не менее крепка, как отрез самаркандского атласа, и выдерживала любые попытки Ады освежевать себя, сколько бы она (с потемневшими глазами, подернутыми как бы дымкой эротического упоения, подмеченной Ваном уже во время их неумеренных поцелуев, с приоткрытыми губами и блестящими от слюны крупными зубами) ни скребла всеми пятью пальцами розовые бугорки с ядом редкого насекомого – ибо он в самом деле редок и весьма примечателен, этот комар (описанный, не совсем в один день, двумя сердитыми стариками, второго тоже звали Брауном (Braun), – филадельфийский диптерист, намного более толковый, чем бостонский профессор). Необыкновенное, восторженное зрелище являла собой моя зазноба, когда пыталась утолить похоть своей драгоценной кожи, оставляя сначала жемчужные, а затем рубиновые полосы вдоль обворожительной ножки и ненадолго достигая одурманивающего блаженства, в которое, будто в вакуум, с новой силой устремлялся лютый зуд.
«Послушай, детка, – сказал Ван, – если ты не прекратишь на счет три, я раскрою этот перочинный нож (раскрывает нож) и полосну себя по ноге, чтобы она стала как у тебя. Ах, умоляю, да сгрызи ты свои ногти! Все лучше, чем это».
Быть может, оттого, что жизненные соки Вана были слишком горькими – даже в те благодатные дни, – шатобрианов комар никогда его особенно не донимал. А ныне он, похоже, вымирает, – и потому что климат сделался прохладнее, и вследствие идиотского осушения чарующе богатых ладорских болот, как и топей, раскинувшихся в окрестностях Калуги (Коннектикут) и Лугано (Пенсильвания). (Небольшая популяция, только самочки, упившиеся кровью своего счастливого поимщика, недавно была отловлена, как мне сказали, в секретном ареале, довольно далеко от вышеназванных мест. Примечание Ады.)
Не только в глуховатые преклонные годы, которые Ван называл временем «обожания и недержания», но даже еще больше в пору их юности (лето 1888) они находили ученое удовольствие в установлении минувшей эволюции (лето 1884) своей любви, начальных стадий ее откровений, причудливых расхождений в хронографах. Она сохранила лишь несколько – главным образом ботанических и энтомологических – страниц своего дневника, потому что, перечитав, нашла его тон жеманным и фальшивым. Он целиком уничтожил свой из-за неуклюжего школьного слога, сочетавшегося с легкомысленным и фальшивым цинизмом. И потому им оставалось полагаться на устную традицию, на совместную правку общих воспоминаний. «А ты помнишь, and do you remember, et te souviens-tu» (с неизменно подразумеваемой кодеттой этого «а», вводящего ту бусину, которую надлежало нанизать в разорванное ожерелье) – стало для них, в их увлеченных беседах, обычным зачином каждой второй фразы. Обсуждались календарные даты, исследовалась и пересматривалась цепочка событий, сопоставлялись сентиментальные знаки, горячо разбирались те или иные сомнения и решения. Если их воспоминания порой не совпадали, часто виной тому была скорее разность полов, чем характеров. Обоих забавляла неловкость юности, обоих печалила мудрость времени. Ада склонна была рассматривать те начальные стадии как исключительно последовательный и всесторонний рост, быть может, неестественный, быть может, уникальный, но в целом чарующий своим мягким развитием, уберегшим их от грубых порывов и душевных травм. Память же Вана не могла не выделять кое-какие эпизоды, навеки заклейменные острыми и саднящими, а иногда и прискорбными телесными ощущениями. Ада жила с мыслью, что ненасытные наслаждения, открывшиеся ей вдруг, Ван испытал лишь к тому времени, когда она сама их ощутила, то есть после нескольких недель совокупных ласк; свои первые физиологические отклики на эти ласки она застенчиво отвергала как относящиеся к детским забавам, которым она предавалась и раньше и которые имели мало общего с торжеством и жаром индивидуального счастья. Ван, напротив, не только мог свести в таблицу все свои неудобосказуемые спазмы, которые ему приходилось скрывать от Ады, пока они не стали любовниками, но и подчеркивал философские и нравственные различия между сокрушительной силой самонадругательства и ошеломляющей нежностью выраженной и разделенной любви.
О проекте
О подписке