На сене-то с одной стороны всё прояснилось, а с другой запуталось ещё больше. Чудно как-то стало и, пожалуй, жутковато. Словом, обратил Ездаков внимание, что сено у него как бы и не убывает. Мало того: сенокос ездаковский испокон веку в сельской поскотине. Место там тощее и косил Ездаков в основном таволгу-лабазник, жёсткую осоку, да стеблистый вейник. Но ничего, скотина сенцо ела и хоть и не жирела, но и с голодухи к весне не падала. А тут, как-то понёс Ездаков кобыле сенца, а у той в кормушке уже полно, и сено чужое.
Хорошее сено, тяжёлое, с клеверком и тимофеевкой. Такое брали на заливных колхозных лугах, и решил Ездаков вполне естественно и не без основания, что пару охапок для кобылёнки насобирали по обочинам или надёргали с волокуш младшие парни.
Колхозники таскали сено на ферму волокушами, и по обочинам можно было насобирать при желании не одну охапку. Да и выдернуть из волокуши клок-другой не грех. От большого немножко – не воровство, а делёжка.
Чужое сено было и у Зорьки. Но уже явно не колхозное. Сено в зорькиной кормушке пахло горячей земляникой и зеленью пряной душицы. И спецом не нужно быть, чтобы определить, что кошено оно лесником на Дальних вырубах. Дети у лесника давно выросли, своё сено хранил он во дворе, так что ездаковские ребята были совершенно не при чём.
Тут-то впервые и осенила Ездакова догадка, совершенно жуткая по своей нелепости. От той догадки, будто коркой мёрзлой грязи стянуло кожу на спине от лопаток до крестца и Ездаков впервые перекрестился. Неуклюже, неумело; сикось-накось, но перекрестился.
Догадку эту, Ездаков, как человек волевой и, безусловно, мужественный постарался запинать в самый тёмный и глухой закуток своего подсознания. Но, входя в хлева, с той поры озирался, внимательно оглядывая стойла и закутки, подолгу всматриваясь в мрачную темень сеновала.
Так и углядел он на третий день камень. Камень висел в тёмном углу над куриным насестом на какой-то позорной мочальной завязке. Ездаков, в действиях мужик решительный и последствий совершенно не боящийся, в сердцах сорвал камень. Это был обыкновенный плоский голыш тёмно-серого цвета величиной в половину ездаковского кулака. Ездаков сунул камень в карман телогрейки и вечером за ужином устроил семейный совет.
Совет, как это случалось и раньше, произвольно вылился в некий симбиоз партийного собрания и следственного допроса с пристрастием. В результате ужин был единогласно перенесён на завтрак. Жена весь вечер грохотала на кухне табуретками и дверцами шкафов, девки, то белугами ревели в своей комнате, то презрительно шествовали мимо, демонстративно, словно знамёна, пронося свою обиду и красные заревленые носы. Младшие остолопы весь вечер пялились с дивана в телевизор и молчали как партизаны.
Зато Ездаков узнал доподлинно: камня никто из них не вешал. Тем более на мочальной завязке.
Утром две лучшие несушки валялись на заляпанном помётом полу курятника и головы у них были отъедены. Несушек Ездаков убирать не стал. Вечером насторожил он вокруг дохлятины полдесятка крысиных капканов и на всякий случай привязал в хлеву гончака Рыдая.
На следующий день Ездаков понял, что лишился ещё двух несушек. Капканы были аккуратно схлопнуты, а Рыдай, тот самый неутомимый в охотничьем азарте Рыдай, что по полдня держал лосей а кабанам-секачам в горячке погони запросто откусывал хвосты, лежал в углу, виновато понурив, голову.
Затоптанная было, догадка выползла из подполья на свет Божий и переросла в твёрдую уверенность. Спину снова стянуло морозным ознобом, но теперь уже от копчика и до самого затылка. Так что под шапкой зашевелились волосы. Развернулся Ездаков как стоял, на одном месте, дверь в скотник осторожно прикрыл и прямиком к соседу напротив.
Ездаковский сосед был человеком нелюдимым, любил одеваться в чёрное и слыл в окрестностях крупным специалистом по аномальным и сверхестественным явлениям. То бишь, говоря языком простого нормального народа – обычным колдуном. Согласно паспорту, выданному районным отделением милиции, звали ездаковского соседа Юрием Никифоровичем Мозжухиным.
С ночи в хибаре соседа было довольно-таки прохладно, но тот в одних чёрных трусах до колен, сидел в позе турка на голой табуретке и смотрел на стену.
– Слышь-ка, Юр, – глянь, каку я нашёл штуку, – привычно вместо приветствия заявил Ездаков и вынул из кармана ватника камень.
Сосед искоса вполоборота глянул на Ездакова и его находку. У художников подобный взгляд называется «три четверти» и используется для выражения злобности и дикой затравленности.
– Куриный бог, – внятно проговорил знаток, не разжимая губ. – Где взял?
– В курятнике, на лыковой верёвке, – смущённо хихикнул Ездаков.
Сосед опустил худые жилистые ноги на пол и в упор посмотрел на Ездакова. Долго так посмотрел, тягуче. Неприятный у соседа взгляд. Не то чтобы тяжёлый, просто ознобистый какой-то. У Ездакова пальцы правой руки сами собой сложились щепотью и потянулись ко лбу. Ладно руку вовремя тормознул, сунул кулаком в карман штанов от греха подальше.
– Повесь обратно, – сказал сосед естественным человеческим образом. – И прощения попроси. Объясни, что с дуру нарушил, по недомыслию.
– А не повешу? – заартачился было Ездаков; все-таки курятник-то его собственный, с какой стати соседу в нем распоряжаться, будь он хоть трижды экстрасенс-чудотворец.
– Хозяин-барин, – Мозжухин отвернулся, опять угнездился на табурете с ногами и уставился на задернутое инеем оконное стекло. Поняв, что аудиенция окончена, Ездаков сунул свой курячий камень в прежний карман и вышел на улицу.
В тот же день навёл Ездаков крупный шмон в сельской библиотеке, перешерстив все словари и энциклопедии, что имелись в библиотечной наличности. Он узнал про куриную слепоту, куриный мор, куриное просо и даже куриного клеща. Про бога не было и намёка. Видя ездаковскую маету, библиотекарша Валентина, когда-то учились Ездаков с Валентиной в одном классе и сидели чуть ли не за одной партой, предложила позвонить в район. В районную, де, библиотеку прислали Брокгауза и Ефрона – какой-то новоизданный словарь времён царя Гороха и войны с грибами.
Допотопный Ефрон про куриного бога знал доподлинно и объяснял его камнем с дыркой, похожим на человеческую голову. Камень тот, якобы защищал курей от кикиморы. Это был полный отпад и абсурд, но Ездаков как-то вдруг сразу успокоился и смирился.
Бог, так бог.
Куриный, так куриный.
Чего там голову ломать: не тобой повешено, не ты и снимешь.
Дома он повесил камень на ту же самую лыковую мочалку, мотнул шапкой, как бы кланяясь, и пробубнил скороговоркой:
– Суседушко-батюшка, прости ты меня, неразумного. Не со зла я, а по недомыслию, – и ещё раз мотнул шапкой.
Тут же гуркнуло что-то под поветью, тенькнули металлом вилы в углу, шуркнуло сеном на сеновале. Вот тут-то и скоробило ездаковскую спину морозной грязью в третий раз за какие-то два дня.
Так скоробило, что заныло-завибрировало в низу живота, где по утверждению спеца-соседа хранится и накапливается сила человеческого духа, которую на востоке называют «янь».
Ездакова от этого нового ощущения даже согнуло. Так согнутый, пятясь раком, он и выполз во двор.
Снова в скотнике Ездаков появился только к вечеру и повесил в хлевах две дополнительные лампочки. По сто пятьдесят ватт каждая.
На следующий день все куры были целы, Рыдай весел, будто трёхмесячный щенок, а грива у кобылы заплетена мелкими косичками.
И ещё раз пережил Ездаков волнение, подобное описанным выше, может разве что чуть слабее, так как дело обошлось без мороза по коже, а может и не заметил, потому что и без того зазяб до зубовного чаканья. Хотя, впрочем, и привычка могла сказаться. Что там ни говори, а большое дело – привычка. Без поэтов знаем.
Где-то дня через два или три, вечерком после ужина вышел Ездаков в сени, выкурить обыденную папироску. На дворе слегка морозило и он, тепло одетый в полушубок и валенки, стоял в сенях, и, пуская струйки синеватого дыма, мечтал, что вот-вот опоросится свинья, потом отелится корова.
Телка так и так держать до зимы, а вот поросят ни к чему. Покормить до лета и на базар. И потому не мешало бы приобрести морозильник.
Стоял Ездаков, курил, крутил свои неторопливые мирные хозяйские думы, смотрел во двор через заиндевелое стекло.
Смотрел скорее даже не в окно, чего там увидишь во дворе необычного, а в самого себя, в свои спокойные плавные мысли, но всё же сумел узреть краем глаза какую-то тень. Тень мелькнула через двор и скрылась за дверями скотника. Кто это был, Ездаков, занятый своими мечтательными мыслями, сквозь морозные разводы определить не смог, но затаил дыхание и прислушался.
Скоро с сеновала донеслись шуршание и невнятный разговор. Кто говорил и о чём, было непонятно, но голоса показались, странно знакомыми.
«Девки! – ожгло озарение. – Старшие девки с сельскими парнями на сеновале! Ну, я вам сейчас, сучкам мокрохвостым!» – Задохнулся Ездаков охотничьим азартом. Схватил в углу верёвку, скрутил её жгутом и сунулся было во двор, да остановился. Вернулся в сени, скинул полушубок, валенки и как был в рубашке, тонком трико и магазинских носках, осторожно прокрался по двору к сараям.
Прислушался.
– А ты, этот, как его, лишенец, вообще молчи. Твоё место в похлёбке. Во-первых, чёрен, во-вторых, стар. Шесть лет уже небо коптишь. Дай тебе волю, так на будущий год яйцо снесёшь и змея высидишь. На хрена нам с Василием Григорьевичем экая головная боль? Ну да ничё, я тебя нонешним же летом изведу, а хозяин другого заведёт, породистого, – степенно выговаривал чей-то до жути знакомый голос.
– Но-но-но, изводитель, тоже мне нашёлся, – возразил первому голосу второй и Ездаков с изумлением узнал своего петуха. Петух был и в самом деле стар и чёрен пером до синевы.
«А чего это он про змея-то, – мелькнуло у Ездакова, – надо, пожалуй, сходить в район, заглянуть в Брокгауза или к соседу зайти. А вернее и туда, и сюда», – решил Ездаков и снова прислушался.
– Е-е-ещё и лишенцем обзывается! – продолжал петух. – А сам-то где был, пупырь мохноногий? На готовенькое-то все вы мастера.
– А чё мне здесь раньше делать было? Кого призревать, тебя, что ли? Сейчас же совсем иной коленкор: и курочки, и овечушки, свинка послезавтра опоросится, через месяц коровушка отелится. А главное – кобылка! На следующий год, глядишь, и жеребёночком обзаведёмся. Хозяйство самое всамделишное: за всем догляд нужен и призор. Василию Григорьевичу одному где успеть, а вместе-то мы много чего наворочаем.
– Ну и шёл бы к Варакиным, – не унимался кочет, да и как уймешься, когда прочат тебе близкую кончину в похлёбке. – У Варакина тоже корова, свинья, куры и овец больше. Чего сюда припёрся?
– У Варакина лошади нет. И вообще ни у кого поблизости нет, кроме как у Василия Григорьевича. Так куда ж мне больше идти? – терпеливо объяснял петуху тот самый, первый голос, что был невесть откуда очень знаком, – Без лошадки я дуреть начинаю и это, как его, безумствовать. А к Варакиным я, бывает, в гости захаживаю. У него, у лесника Варакина, сено хорошее. А больше хорошего и нет ничего, да к тому же ещё и баба. Баба у него, у лесника-то, не к ночи будь помянуто – ведьма. Мне с ней в жизни не сладить. Её, лесникову-то бабу, даже лешак Афанасий, тот что на Дальних вырубах, обходит сторонкой. С ней, с ведьмой, свяжешься – себе дороже.
Не больно-то весело полуголому да босому на январском снегу. Ноги совсем заколели и Ездаков переступил. Снег хрустнул под пяткой.
– Ну, разболтались, – глухо проворчал, словно пролаял третий голос и Ездаков уже без удивления признал Рыдая. – Хозяин-то за стеной стоит, слышит всё.
– Что же раньше молчал, сукин ты пёс, – хрипло прошипел самый первый голос, тот, что до сих пор не был признан. – Это какая же Василию Григорьевичу душевная травма: у бывшего партийного работника в хозяйстве завёлся домовой!
– Ни хрена с ним не сделается. Сейчас домой придёт, тяпнет стакан магазинской и всё абгемахт, – зевнув, по-мужицки подвёл черту кобель.
Заполошно ударил на насесте крыльями петух, попытался было что-то проорать, да поперхнулся и обиженно замолк. Ездаков постоял, подрожал ещё секунд пятнадцать, но разговоров больше не было. Слышалось, как возились на насесте куры, меланхолично жевала корова, да гончак, чувствуя хозяина, радостно пристукивал хвостом по доскам настила. Пальцы ног начали примерзать к утоптанному снегу дорожки и Ездаков, отбросив всяческую опаску, большими прыжками помчался в избу.
Как было сказано, так и сделал. Сунул в стакан соленый огурец, ткнул в зубы горбушку чёрного хлеба и, прихватив бутылку «Русской», забрался на печь. Первый стакан прошёл как вода: ни цвета, ни запаха, ни вкуса. Ездаков отломил от горбушки кусочек, понюхал его и налил второй. Было приятно сидеть и ощущать, как тепло печных кирпичей и выпивки истомой расплывается по телу. Но вдвойне приятнее было то уважение, с которым владелец неупомленного пока голоса называл Ездакова.
Не он, не Ездаков и не хозяин, а именно Василий Григорьевич! Уважительно и с дистанцией. Не то что этот обормот – Рыдай: нахватался у заезжих охотничков, думает, если на охоте запанибрата, так и всё можно. Обидно. И Ездакову ещё крепче приспичило обналичить, чьим же это голосом владел домовой-суседушка.
Лишь захрумкав остатками огурца последние полстакана, которые нацедились ещё из бутылки, вспомнил он, что слышал тот знакомый голос по радио.
Это было когда приезжала из района корреспондентка и в числе прочих записала на плёнку и Ездакова.
Голос-то был его, ездаковский!
«Е-моё!» – только и успел подумать Василий Григорьевич, как-то моментально опьянев и проваливаясь в тихий покой сна.
***
Снова скрипнула дверь избы, дохнув морозливым туманом, прохрустел снег во дворе, стукнула щеколда калитки.
– Дурак, ну дурак, – пробурчал хозяин, не разжимая губ. Голос его доносился как будто из сутного угла, там где у нормальных людей расположена божница с иконами и скляницей лампадки. У нас же вместо иконостаса в углу висел, до черноты засиженный мухами портрет какого-то деятеля в сюртуке с глухим воротом и полотняном картузе с высокой тульей, донельзя похожий на советского мученика и страстотерпца Сергея Мироновича.
– Наведёт ведь беду со своим петухом, накличет нечисть на Выселки, всей округе достанется, – продолжил вещать портрет.
Но меня-то не проведёшь. Чай не первый раз вижу такое дело. Это только поначалу ошарашивает, а когда пообвыкнешь, да приглядишься, – заметишь как вибрирует при каждом звуке кожа на гортани чудодейца.
Так что, не купишь за рупь-то двадцать. Да ведь не для меня это он – я для него вещь обычная, домашняя, вроде как табурет, стол или кочерга у печного угла. Чего ему меня удивлять, так это он, для тренировки, для поддержания квалификации.
Чревовещатель, наконец, опустил ноги на пол, коснулся стопами половиц и поёжился.
– Эй ты, ластоногий, – фыркнул он в мою сторону – Печь за тебя кто топить будет? Пушкин с Лермонтовым?
– Неужто они у вас тоже были? – притворно удивился я, ужом выползая из-под дурманящей ватной тяжести, потому как термин «ластоногий», обозначающий в языке чудотворца тюленя и как животное, и как символ беспробудной лени, предназначался явно не кому-либо другому.
– И Пушкин был, и другие были, тебя только впервые занесло на мою голову, – как бы нехотя, сквозь зубы, дабы показать своё хозяйское недовольство, буркнул хозяин, скрываясь за дверью на свою, чистую, колдовскую половину.
Сейчас, по ходу повествования, пожалуй следовало было бы рассказать о нашем домашнем устройстве, описать избу, поделенную дощатой перегородкой на чистую, хозяйскую, и грязную, кухонную, то есть мою, половины. Рассказать о дворе, обнесённом по периметру клетями, амбарами и дровяниками, о высоком заплоте ворот, да прав хозяин, с ночи-то, мягко говоря, холодновато. Пора печку прогреть.
Начинался, пусть и поздненько – праздник ведь как-никак, – день, продолжалась жизнь, а с нею и нескончаемый круговорот моих обязательных дел и делишек бессменного домашнего работника. Чуть было не сказал раба, да вовремя одумался.
А баба-то как, русская? Неужто повернётся язык назвать рабыней святую эту труженицу, что в хлопотах от зари до зари? Вот язык не поворачивается, а ведь по сути дела – истинная раба, рабыня дома своего, мужа, детей, скотины, – она, любая деревенская тётка-стряпуха. А вместе с ней, получается, что и я тоже, за компанию. Потому как вся мелкая ли, крупная домашняя работа: в избе прибрать, похлёбку сварить, двор от снега очистить, дров наколоть, воды принести и ещё многое, многое, многое другое. Всего разом и не упомнишь, и всё на мне.
Рассказываю это вовсе не для того, чтобы поплакаться в жилетку, а чтобы яснее была суть моего положения здесь и наших с хозяином взаимоотношений. И, чтоб не возникло превратного понимания, а, следовательно, и недопонимания сути происходящего, окавычу сразу: все эти, так сказать «рабские» обязанности я взял на себя сам. Почему? Причин можно привести массу. Например, из благодарности за гостеприимство, или в качестве уважения общественного статуса владельца дома, да хоть как ученик, подмастерье или младший брат, наконец. Младший не потому, что меньше прожил годов, хотя и тут разница была лет в десять, а то и все двадцать, а по способности ориентироваться в обстановке этого мира, где я делал первые осмысленные шаги, то есть был по сути дела младенцем. Ради сути дела следует заметить также, что был мой колдун знатоком не только того мира, где мы встретились, но и полудесятка других. Так что я бы попросил не обманывать себя ложными выводами и не ждать от меня революционно-классовых речений и манифестов, а также дикого разгула народного восстания, чего-нибудь в духе Спартака или очередной пугачёвщины. Ибо гласит текст одной из древнеславянских книг моего наставника и учителя, хозяина то есть, в наставление государям: «Имейте рабы свои, аки братия и рабыни аки сестры собе, яко и те семя адамле суть». Так что не удивляйтесь, когда я и дальше в своём повествовании буду называть своего колдуна хозяином.
Привычка, знаете ли.
О проекте
О подписке