Смешной курносый Гришка ненамного был старше меня, но уже считал себя мужиком. И всё делал, как они. И баба Марфа почитала его за хозяина. Он трудодни зарабливал, а значит, и хлеб. В воскресенье, обнявшись с товарищем, они ходили по деревне пошатываясь, будто «выпимши», распевая частушки, как это делали в праздники молодые мужики:
Мы с товаришшом вдвоём, Не надо нам единого, А без товаришша один, Головушка погинула.
При слове «погинула» надо было, сокрушаясь, крутить головой. Но к вечеру Гришка забывал, что он взрослый мужик. Вместе с нами бесился, дурил. Широкая улица в конце деревни будто покрыта ковром – поросла конотопом. Здесь собирались все вместе и ребята, и телята, и петухи, и собаки, и бараны. Гришка ловко играл во все игры – и в лапту, и в бабки, и чугунную жопу. И ребята, и животные все были добрые. Но один баран мешал нам играть. Нет-нет, да налетит на кого-нибудь сзади. Ладно, рога колечком. И Гришка его проучил. Посерёдке улицы стоял столб, в праздники устраивали тут качули. Натравив этого дурного барана, Гришка убегал от него, но перед столбом резко отскакивал в сторону. А баран, не останавливаясь, бился рогами в столб. И так повторялось каждый раз. Понял я пословицу: «упрямый, как баран». А упрямый – значит и глупый.
Гришка во всём был весёлый. Помню, девчонки о чём-то поспорили с ним, он не соглашался. «Скажи честное пионерское, если не врёшь», – настаивали они. При этом надо было сделать салют, приложив ребро ладони ко лбу, сказать: «Честное ленинское». И Гришка поклялся, но по-своему. «Блядь буду», – сказал он, при этом щелкнул ногтём, зацепив за зуб, и провёл ладонью по горлу. Девчонки засмущались и разбежались. А я остался, мне Гришка нравился.
А к ночи он занимал нас сказками. Он их наслушался, когда ещё маленьким в детскую колонию попал. Вся ребятня спала на полатях, кто на чём. Тут можно было дурить, и никто не счувал. Но когда темнело и Гришка начинал сказку, все умолкали. Одной такой истории хватало до ночи. Все то замирали от страху, то прыскали со смеху. Мы спали под одной окуткой – не боязно. Его простоватый с виду Иванушка оказывался «доброй, удалой, да справедливой». А в конце завсегда оставался «живой, счастливой да с невестой писаной красавицой».
А в тот момент, когда самое интересное в сказке было, бедовая Любка по-своему дурила. Бзнет в ладошку и поднесет кому-нибудь под нос. Вот крику-то было, но не дрались. А ещё лучше она упакивала. Назюзится с вечера молока, а утром встают с Наташкой обе мокрые. Они в обнимку с ней спали.
Но скоро её проказы забывались. Тётка Любка была последняя в семье, её больше всех жалели. А днём мы с ней скакали по полянке лошадками и, что есть мочи, кричали: «Бриття, бриття, бриття, тя». Потом Любка вела нас в свои сладкие места на огород. Там росли по обочинам собачьи ягоды. Взрослые их почему-то не ели. И пока мы страдовали, она зачем-то забегала в чулан, а, выходя, облизывалась. Вот так мы перед паужной портили «выть».
«Алакши, айдате ись», – звали нас к столу. На столе уж нарезан хлеб горкой, и против каждого места – деревянная ложка. Мама стара поставила блюдо с окрошкой. В жару это самая нужная еда. Я уже знал – в деревне все из одной чашки хлебают. И в избе деревенской стол – престол. И сидеть за ним надо степенно, и чтоб не рот за ложкой, а ложка за ртом. Да чтоб с ложки не капало – хлебушек под неё подставляй. А если до мяса дело дошло, так вперёд не лезь. Вкусное да сладкое все враз едят, да неспешно. Пока все сидели, ждали: мама стара пошла в чулан за сметаной. Её здесь сами делали. Отстоится в кринке молоко, сливки снимают, на сметану копят всю неделю.
«Не хощу я твоёво квасу», – вдруг взъерепенилась Любка и выскочила из-за стола. Причина её каприза выявилась, когда мама стара вернулась из чулана с пустой кринкой.
«Покась ека, крыношна блудниса», – ворчала она. Что ж, пришлось есть окрошку без сметаны, которую Любка давно уж вылизала. Вот почему она забегала в чулан, а после облизывалась.
Но ничего, напоследок хозяйка выставила главное угощение – мёд. Не едал я ещё пчелиных конфет, да много и не съешь – сладок больно этот мёд.
Незаметно подсела и Любка и заерепенилась: «А чо, Катерине-то боле, мне-то мене». И зауросила.
«На, я не хочу», – отдала свою долю Катя. Любка весело всё съела.
«Прокукситса, просситса, опеть за своё», – сетовала, мама стара. Но Любку круто-накруто не счували. Она была последняя из семерых детей в семье. И время ей досталось злое. Вот вся жалость и досталась ей. И «находила» она на своего «баскова» тятю. Если чо подсобить, али прибраться, – на то Катерина есть. А Любка, «покась ека», в это время весело скакала. Робятам потеха, матери докука.
Сродный прадедушка и добрые тётки жили неподалёку. Но мы шли к ним в гости, принарядившись. И дедушка по такому случаю надевал праздничные пимы. Они были когда-то белые, вышиты красным гарусом. Теперь всё это слилось в один тёмно-серый цвет. И дедушка уже плохо слышал. А тётки говорили, что певун он был. Что ране, в добры времена, собирались свояки да проголосно пели, так, будто разговор промеж себя вели.
А сейчас вот Любка да Наташа у него в гостях пели да танцевали. В городе-то Наташа стеснялась – бородавки на руках. Она обычно стояла, смотрела, спрятав за спину руки. А здесь мама стара свела их, вывела. Завязала узелок на бородавке, пошептала и бросила ту нитку под пяту двери.
Наташа танцевала по-городскому, Любаша по-своему. Тётки хлопали в ладоши, улыбались. Глухонемая тётя Маня шибче всех радела, махала пальцами, по-доброму морщилась лицом. Но Любка снова завела бузу: «Наташку боле хвалили». Начала дразниться, плеваться. Тётки увещёвали её, но строптивая гостья не унималась. И тогда добрый дед осердился: «Ты, шкура, изыди, я с тобой грешить не стану».
Тётки кинулись, было за ней, а дед послал ещё и вдогонку: «Пущай побегат, посерет на пятки, прокукситса – меньше ссит». Дед был самый старший и наущал молодых: «Учи дитё, пока поперёк лавки лежит, сичас ерепенитса, после куражится да измываться зачнет». Но Любка «покась ека» была последняя в семье, ей всё прощалось, такой она и осталась. Безобидные детские капризы переросли в эгоизм.
Церковь душу облегчает,
Баня тешит твою плоть.
А в субботу тётки топили баню. О бузе, которую учинила Любка, никто уж и не помнил. Девчонки вышли с мокрыми волосами и, как тётеньки, важно пошли к деду пить с мёдом чай. А меня, не спрашивая, затолкнули в предбанник, сдернули короткие городские штанки. Не успев подумать, я очутился в парной. Там было жарко, мокро, окошко с ладошку. Огляделся. Тётки чему-то радовались, гоготали. Да это вроде были и не они, совсем без всего. Я смотрел снизу вверх на добрых, весёлых, великолепных животных. Тугие формы, исполненные по законам гармонии, были для меня бесполы. Наверное, это дар ребёнка – оценивать беспристрастно совершенство природы. После мы смотрим на женщину как на противоположный пол. Но мне недавно стукнуло семь лет, и я уже что-то начинал понимать. Быстро прикрыл кутьку. А в ответ они веселей да громче загоготали: «А ты и жопку прикрой!» Что я и сделал другой ладошкой. Весёлый хохот не кончался. Да, баня в деревне – это праздник. Меня, чумазого, окатили, помыли голову мыльной золой, окатили ещё раз, поцеловали и вытолкнули. После деревенской бани всё по-другому кажется: солнышко ярче, небо голубее, трава зеленее, воздух вкуснее.
«Баня да церковь – две благости, одна телеса правит, друга душу осветлят», – говорила сродная бабушка.
Любка сидела за столом смирно, не куражилась, с опаской поглядывая на строгого деда. А тётки весело вспоминали, как мой папка балагурил. Баню топили по очереди, и приглашали соседей свояков. Я родяшший был. До бани меня надо было нести по деревне. Но мужик с ребёночком на руках – это всё равно что баба. Тетюнькаться с робятёшками – не мужицкое дело. А в бане уже ждала меня моя мама. И отец пронёс меня по людной улице, но так, что никто не заметил. Мать протянула руки из предбанника, чтобы принять кагоньку, а отец подаёт ей саквояж. «Ты чо пелекуешша, робенка давай!» – кричит она. «А ты его уж держишь», – отвечал, смеясь, отец. Так отец шутил, а это было незадолго после горя – раскулачивания.
Светлеет женщина под старость,
Красивше нету бабушки своей.
День в деревне скорее пробегает. К ночи, набегавшись, я засыпал, как пропастинка, досматривая Гришкин сказ. Просыпался от вкусного тёплого запаха.
«Утре шаньги с налёвом заведу, – обещала мама стара с вечера. – А то и блины пред пылом, толькё успевай вытаскивай – на семь ртов хватит. А квашня на три передела уж поднялась. Гостей потчевать надо. Зимой, быват, и похлёбку забелить нечем, шелуху едим, до весны доживам, просянку варим. Горе перемелется, а празднику радуйся».
Вот и котёнка для потехи оставили. «Ишь, чо делают, норовистые».
«Эй, алакши», – снова зовут нас в паужну к столу.
«Не таскай куски, не порти выть», – счували нас. Зато сейчас едим – за ушами трещит.
Едим, да каждый раз на удивленье: верещага, то кулага, повалиха, то толча. Проста да вкусная еда. А на верхосытку у мамы стары есть и сладеньки парёнки.
Сама мама стара не ела с нами, а «толькё» доедала: в паужну – утрешно, вечером – что осталось от дня. А утре ишо не наробилась, не промялась. И когда она спала, тоже никто не видел. «Легла полежать, без закутки уснула».
Как говорят в деревне – язык у неё не «прикрытый».
«Мама стара, а как это бычка подкладывают?»
«Еиса обрезают».
«Где это моя аракчинка?»
«Да вон, под жопой у Любки».
С глазами неладно – «тряпису с робячьим ссесом приложи». А от другой болести надо было «толстосери» на драть. Работы по хозяйству хватало. А ишо говорили, что баба Марфа всё умеет. И робёночка принимать, и от лихорадки вылечивать: «Как зачнёт трясти, лихорадить знобить – в пролубь с головой окунись и вылезешь здоровенькой».
А ишо баба Марфа робила в промогороде. Я отправлялся с ней в лесочек «зарабливать» трудодни. Густые заросли тальника тянулись по низинам, вдоль реки. Острым ножиком она срезала вицы. Затем, поплевав в ладони, впрягалась в тележку, и её босые ноги шагали по любой траве. Сняв сандалии, я тоже попытался ступать на скошенную траву, но тут же поднял ногу. Травинки, словно палки, зло кололи. «Городским надо в обувке ходить», – поучала меня бабушка.
По дороге у нас случилось ещё одно происшествие. Я увидел змею, переползавшую через тропинку. Змея-медянка – это самая вредная гадюка, гадина, знал я, и наступил на неё, пытаясь раздавить. Но она издала истошный звук. Оказывается, змеи тоже говорят. Нога моя машинально отдернулась. Змея уползла. «От зла лучше отойти», – снова поучала меня бабушка.
Мама стара сноровисто напластала веток и стала носить их к тележке. Я ей подсоблял.
О проекте
О подписке