Чем ближе Маркин подходил к селекционной станции, тем труднее давался ему каждый шаг. Он останавливался, машинально нащупывал в кармане кисет, сворачивал самокрутку, присаживался на какую-нибудь колдобину, затягивался и задумывался, возвращаясь в мыслях в тот 1933 год, когда вся жизнь, во всей ее полноте и разнообразии, разворачивалась перед ним и казалась непаханым полем, над которым летел клин журавлей. Куда и откуда летел и где остановится, чтобы продолжиться в новом, зачатом весной потомстве, а осенью вернуться в теплые места – никто бы не мог сказать. Вернуться и пролететь все над тем же полем, только уже оголенным всевечной заботой человека о хлебе.
На Колыме и потом на поселении Маркину часто представлялось это его собственное поле, которое, как ему думалось, уже убрано и вот-вот уйдет под снег. И будут над ним шуметь холодные ветра, будут лютовать морозы, а небо над ним будет нависать словно перевернутая вверх дном чаша, в которой никогда уже больше не заиграют краски жизни. И солнце, словно яичный желток, никогда не покатится по голубому эмалированному кругу той небесной чаши. И проносились перед его мысленным взором картины того памятного 1933-го и последующих годов – вплоть до ареста, в которых вместились самые сокровенные мечты и самые сладкие душевные томления, какие только и может испытать человек в свои двадцать с небольшим лет.
Очень скоро Василий узнал, что девушку в светлом ситцевом платье зовут Прасковьей и что работает она в только что открытой в поселке школе учительницей.
Так сложилось, что она сама пришла к нему как к заведующему отделом пшеницы и, явно волнуясь, произнесла срывающимся голосом:
– Василий Степанович, у моих ребятишек хоть и каникулы, но лето хотелось бы провести с пользой для них, тем более дети все равно работают на прополке овощей – это их посильная помощь станции. Вот я и подумала: а нельзя ли организовать для детей экскурсию по вашему хозяйству, рассказать о том, как рождаются новые сорта, о вашей работе ученого…
Больше всего его привело в смущение это ее обращение: Василий Степанович, и что его уже называют ученым.
Какой он в самом деле для нее Василий Степанович? Возраста с Прасковьей они были одного, оба молоды, оба только начинали жить. Да и какой он еще ученый, если пока ничегошеньки не сделано и во что выльется его сегодняшняя неуемная суета – никто не скажет. Именно суета, потому что он только-только входил в тонкости селекционной работы, только-только начинал осваиваться и примериваться к тому большому, что принято называть наукой о земледелии вообще. И он было открыл рот, чтобы сказать ей об этих своих мыслях, но тут же понял, что ничего не нужно говорить, а принять все как есть. Для юной учительницы, видимо, он и был ученым, вернее тем, кем она хотела его видеть.
И он никого и ничего не видел в этот момент, кроме девушки, которая впервые в жизни заставила сильнее забиться его сердце.
Поднявшись со стула, он сам себе казался большим и нескладным, а она перед ним, будто замершая на ветке дерева птичка, – юная, нежная, с легкой краской на лице и толстой длинной косой за плечами. Василию ничего не оставалось, кроме как наклонить голову в знак согласия, выдавив из себя вдруг понижевшим осипшим голосом:
Да-да, конечно, я со всем моим удовольствием. Такая экскурсия, конечно, для детей будет полезной. Когда вам это будет удобно?
Да хоть завтра, часиков в одиннадцать, чтобы роса на траве успела высохнуть.
И выпорхнула за дверь, а он метнулся к окошку, чтобы успеть увидеть, как она скрылась за поворотом.
И что в эту минуту чувствовал, чем грезил, о чем размечтался – все в нем смешалось в одно никогда не испытанное томление, растекшееся по телу неизъяснимой сладостью.
С вечера Маркин нагладил чистую рубаху, брюки, начистил до блеска сапоги, потом долго всматривался в небольшой осколок зеркала, разглядывая свое лицо, будто впервые его видел. Потом долго курил, топтался по комнатке, выходил на крыльцо, вдыхал вечерний, напоенный ароматом лета воздух, возвращался в дом и без всякой цели глядел в окошко, за которым поселок селекционной станции погружался в дремоту завершившегося рабочего дня.
Лаяли собаки. Дома, деревья, дорога сливались в нечто бесформенное, на темном небе обозначались звезды, о которых он потом, в своей страшной колымской черной жизненной полосе, вспоминал с особой потаенной грустью.
Никогда больше он не видел таких ярких звезд, как в пору своей молодости на селекционной станции. Даже в детстве на Родине. Может, потому они были ему так дороги, что там он встретил свою первую большую любовь, которая потом прошла через всю его необычайно тяжелую жизнь, в которой о таких чувствах не могло быть и речи.
И сейчас, сидя на валёжине, Маркин почти машинально достал из нагрудного кармана заветное письмо к нему от техника Надежды Сенкевич, читанное, может быть, сотни, а то и тысячи раз и от того изрядно потертое, с кое-где осыпавшимися буковками, но помнившееся ему всеми особенностями почерка молодой жалостливой женщины, сообщившей бывшему коллеге о судьбе его семьи. Невидящими от навернувшихся слез глазами, Маркин как бы внутренним взором измученной души прочитал его в очередной раз:
«Василий Степанович, я долго не могла собраться с духом, чтобы сообщить тебе в твоем теперешнем положении о том, что произошло с твоей семьей. Все надеялась на что-то, полагая наивно, что, может быть, напишет кто-нибудь за меня, а я буду освобождена от такой тяжелой повинности. Но даже если кто-нибудь и написал, все равно моя собственная совесть может успокоиться только тогда, когда я сама расскажу тебе о случившемся.
После твоего ареста жену твою Прасковью с дочкой Тамарой выселили из квартиры. Что ж тут скажешь: люди всегда торопятся сделать выводы, а лично я считала и всегда буду считать тебя честным человеком. Помыкалась Прасковья по людям с малым ребенком и заболела туберкулезом. Она ведь была слабая здоровьем, не то, что я – сильная и крепкая телом. Так что нет больше Прасковьи Евдокимовны, царствие ей небесное.
А ведь она была у меня в самый день своей смерти. Я как раз пришла с зернохранилища, сижу, пью чай, вдруг дверь открывается, смотрю – она, исхудавшая, бледная, как сама смерть. Я не видела, как они с дочкой по двору прошли, даже собака не тявкнула.
«Не выгонишь? – спросила.
«Что ты? – говорю. – Заходи. Чаю попьем».
«Не до чаю мне, – говорит. – Уехать бы куда отсюда, новую жизнь начать с дочкой».
И так склонила голову набок, спрашивает:
«Как думаешь, Надя, получится у меня новая жизнь?»
«Получится-получится, – отвечаю. – Ты еще молодая, вся жизнь у тебя впереди. Да и Василий Степанович твой не век же будет в ссылке. Разберутся и отпустят. И к вам приедет, поживете еще, порадуетесь».
«Нет, – говорит. – Какая уж там жизнь – в могилу смотрю…»
А в глазах у нее такая боль и такое страдание, что жутко мне стало, тягостно, а утешить Прасковьюшку нечем, про тебя-то ничего нам не было известно: где ты, да что ты и когда тебя освободят. Может, и мое письмо никогда не попадет тебе в руки, а может и пишу-то на тот свет, так как, может, быть, и тебя уж так же нет на белом свете…
А Томочка прилипла к ней, жмется, будто чувствует, что скоро расставаться с матерью навеки. Я еще подивилась тогда, ведь девочка всегда легко шла к чужим людям. А мне уж и бежать надо – сам знаешь, какая у агронома работа. Я встала, чтобы уйти, а Прасковьюшка схватила меня за руки, вся трясется, в глаза заглядывает и так-то спрашивает:
«Надежда Афанасьевна, скажи, за что мне такая судьба досталась, в чем моя вина и в чем моя дочь виновата?»
А что я могла сказать ей, горемычной, знать такая у нас всех доля женская – терпеть и ждать.
С тем она и ушла, а на следующий день знакомые бабы сказали, что твоя Прасковья умерла. Сказали еще, что Томочку председатель сельсовета увез в детский дом.
Так что прости, если и я в чем перед тобой провинилась, а в общем – думай, как знаешь. Я же рассказала все, как есть, будто облегчилась, и хоть теперь буду спать спокойно.»
Письмо от Надежды Сенкевич передал Маркину охранник, у которого близкий родственник жил в Тулуне, и то ли охранник был в отпуске у того родственника, то ли еще каким путем попало оно ему в руки – у Господа, говорят, пути неисповедимы. Да и не все охранники были гады и сволочи.
Однако попало оно к нему в такое для Маркина время, когда он готов был одним махом решить свою судьбу, примериваясь на руднике – как бы подставить себя под очередной взрыв, чтоб уж больше ничего не видеть, не слышать, не знать, не чувствовать.
Письмо всколыхнуло, подняло со дна души, памяти все самое болезное, самое потаенное, самое высокое, ради чего только и стоит человеку жить, хотя, казалось бы, наоборот должно было окончательно доломать, доунич-тожить последние росточки, какие еще давали силы для дальнейшего существования в тех нечеловеческих условиях, которые и вообще-то несовместимы с жизнью.
Маркин без конца перечитывал письмо, возвращаясь мыслями в свою молодость, которая, наверное, и уместилась в те короткие четыре года до ареста, и в которые он успел состояться как ученый-селекционер, как муж, как отец, как человек и гражданин. А все, что было до того, – было только подготовкой к главному, чему намеривался себя посветить, не говоря уже о годах, проведенных на Колыме.
К Маркину возвращалось желание побороть все свалившиеся на него невзгоды, все тягости и напасти – так зачастую случается с людьми по-настоящему сильными, неподдельно мужественными, непоказно бесстрашными и стойкими. Жить или выжить, чтобы вернуться и утвердить себя там, где втоптали в самую жуть грязи человеческого общества, где, может быть, уже даже забыли, что был таков на свете Василий Степанович Маркин, который мог бы встать вровень со всеми ими или даже возвыситься делами своими над прочими. От того-то письмо это от техника Надежды Сенкевич было для него дороже дорогого и потому он, Василий Степанович Маркин, не расставался с ним всюду, куда заносила судьба. И сейчас, когда ему буквально скоро, въяве, вот-вот откроется поселок селекционной станции, где ему, возможно, предложат работу, где на недалеком кладбище прах его жены Прасковьи Евдокимовны, письмо это вроде путеводителя по жизни.
Маркин сложил тетрадный листок, аккуратно опустил в карман, пригорюнился и призадумался, вспоминая свое первое свидание с Прасковьей, которое случилось после той памятной экскурсии, когда он провожал девушку до школы.
Между собой они говорили как одногодки. Будто росли в одном поселке, учились в одной школе, в одном институте. Она спрашивала о чем-то, он отвечал. Он спрашивал, отвечала она. И ему и ей хотелось и хотелось спрашивать. И они говорили без умолку, не замечая ни времени, ни окружающего люда, хотя на них мало кто обращал внимания. Идут себе и пусть идут. Стоят себе возле школы и пусть стоят.
Скажи, вот что заставило тебя выбрать профессию агронома? – тихо спрашивала она.
Я вырос в семье крестьян, где все заботы связаны с хлебом: круглый год, от весны до весны. И я с самых малых лет приучился думать так же, как думал мой отец, – все о том же хлебе: как отсеемся, как будут подниматься посевы, каким будет урожай, позволит ли погода осенью убрать хлеб и хватит ли его до будущего урожая.
А она спрашивала дальше:
Я про себя знаю все. А ты сам про себя знаешь?
Знаю, – отвечал он уверенно. – В стране еще недавно была война, народ обнищал, и если сейчас не дать людям такие сорта хлеба, чтобы разом накормить всех, то жизнь никогда не станет лучше. Ведь жизнь – это хлеб? Так я говорю или не так?
– Хлеб, конечно, но и книги. Недаром в Писании сказано, что не хлебом единым жив человек. Я вот стихи люблю: Пушкина, Лермонтова, Некрасова. Потому для меня быть учительницей – главнее нет дела на свете. И своим детишкам в школе я часто читаю стихи. Самые простые и близкие сердцу человека.
Буря мглою небо кроет, Вихри снежные крутя, То, как зверь, она завоет, То заплачет, как дитя…
– Ведь верно хорошо? Ведь верно, милый?..
Верно, конечно, верно. Но и хлеб растить – тоже главное, – упрямился он. Немного погодя спросил:
Ты вот сослалась на Священное Писание: ты, выходит, верующая?
Хлеб для тела, чтобы были в нем силы. А книги – для души, для ума, чтобы ум был образованным и разносторонним. А вера Христова – для духа. И это, я думаю, впереди тела. А верующая ли я – то вряд ли. Бабушка моя была верующая, да и мама тоже. А я нет. Я комсомолка. Но я замечала, что верующие люди – хорошие люди. И бабушка моя была хорошая, и мама.
Мои родители тоже верующие, но что об этом говорить – они люди из прошлого. Мы же смотрим в будущее. Смотрим с уверенностью. Нам по плечу любые задачи, и со всякой задачей мы справимся. А книги – вещь полезная, но далеко не всякие. Научные, к примеру, очень нужные и полезные. Художественные, конечно, тоже можно читать, но только тогда, когда нечего делать. В отпуске, например.
Василий отвечал со свойственным молодости пафосом, но и она была так же молода. Однако не теряла рассудительности – черта, присущая женщинам в большей степени, нежели мужчинам.
Все равно без книг жизнь теряет всякий смысл, – теперь упрямилась уже она.
Пойдем на берег реки, – предложил он. – Там теперь такая красота, что не опишешь ни в каких книгах.
Пойдем, – согласилась она. – Только я хочу, чтобы ты так же, как и я, любил книги.
«Да я люблю и готов полюбить все, что любишь ты», – хотелось ему сказать. И он даже готов был сказать, и даже набрал в грудь побольше воздуху, повернулся к ней, да девушка вдруг легко побежала по спускающейся к реке тропинке, он устремился за ней.
И сколько они так-то бежали – молодые, сильные, и простор открывшейся Ии будто распахивал им навстречу свои объятия. И лес звенел от птичьего гомона. И вода перекатывалась через гранитные камни. И все краски жизни с ее великим многообразием дел для приложения молодых сил лежал перед ними и словно просил: приди и возьми, и преумножь, и засвети всеми цветами, и покажи всеми гранями, и сотвори подвиг.
И как бывает между сердцами, которые тотчас узнают друг друга, как только оказываются поблизости, они очень скоро поняли, что им надо быть вместе. Василий приходил к Прасковье в школу, провожал ее до дома, они долго стояли у калитки. И лето этого года благоухало только для них двоих всеми своими цветами, шумело всеми своими деревьями, поднималось всем своим разнотравьем, вызревало всеми своими колосьями пшеницы.
И не было никого, кто был их счастливей, потому что влюбленные видят, чувствуют, понимают и боготворят только себя самих.
Школа располагалась в небольшом домике и не могла вместить в себя всю ребятню, которой год от года все больше прибывало в поселке. Поэтому уже в следующем 1934 году началось строительство новой школы. Приехал в поселок еще один учитель – Василий Иванович Камаев.
Они приходили на это строительство, смотрели, как поднимается бревенчатое здание, в котором кроме школы будут еще и клуб и столовая. И радовались всякой перемене, всякому новому венцу, новой доске, новому наличнику на окнах.
Теперь Василий часто водил Прасковью на опытные делянки, рассказывая и обращая ее внимание на особенности того или иного сорта. Потому и его дело – дело селекционера – становилось ее делом, ее радостью и надеждой. И когда встречались на следующий день или после его командировок в колхозы, в другие районы, в Иркутск, и, зная, что он уже побывал на своих делянках, она неизменно спрашивала:
– Как там наша пшеница: подросла, скоро заколосится?
И он отвечал, подражая старику Зиновьеву, и нарочно напуская на себя степенность ученого человека:
– Пшаничка ниче себе. Отдельны екземпляры прям-таки на удивленье замечательные. Будет вам сорт, уважаемая Прасковья Евдокимна. Тока проверить аще надобно будет, поглядеть, чё и как…
Она заливалась смехом, смеялся и он, Вася Маркин – молодой и счастливый тем, что есть у него любимая работа, есть и любимая девушка – самая что ни на есть лучшая на всем белом свете.
А ближе к осени они подали в сельсовет заявление и уже никогда не расставались.
Молодоженам в радость была работа на огороде, в небольшом саду, где росли малина, смородина, крыжовник, дикая яблонька, черемуха. Вместе они ходили к ручью за светлой родниковой водицей, что протекал недалеко от их дома. Вместе в лес за грибами, ягодой. Вместе делали заготовки на зиму – варили варенье, солили огурцы, грибы, вместе копали картошку и засыпали в подполье.
Молодые завели корову, и Василий рано утром гнал ее в общее стадо, вечером встречала Прасковья. Той небольшой зарплаты, что получали каждый на своем месте, хватало на обновы, и обновам тем радовались, как дети.
К концу года живот Прасковьи округлился, и весной 1934-го у них родилась дочь. И это уже была полноценная молодая семья селекционера Маркина, чем он втайне гордился, и было ради кого жить.
О проекте
О подписке