– Ты не представляешь, Леночка, как бы я хотел, чтобы это оказалось всего лишь шуткой, или на крайний случай антинаучным стечением обстоятельств. Но, увы! Горе мне, несчастному: мозг мой скоро совершенно атрофируется от отсутствия практики. Ведь читать чужие мысли, – не значит мыслить самому. Вот и сейчас сам не ведаю, что говорю, потому что мозги заняты твоими размышлениями…
– Моими размышлениями?! – глаза секретарши наглядно продемонстрировали, каким образом можно разрешить древнюю математическую шараду о квадратуре круга.
– Только Леночка, солнышко, пожалуйста, думай помедленнее, не перенапрягай так свой интеллект, я же ни слова понять не успеваю!
– Издеваешься, да?
– Я что, извращенец – над красивыми девушками издеваться? Красивых девушек надо холить, любить и лелеять. Հեռվից ես քեզ գոնե տեսնեմ, սիրեմ, պաշտեմ, մտքերդ չկարդամ[62], – переврал Брамфатуров лирическим фальцетом популярную песню.
– Да, – покачала головой Леночка, – язычок у тебя подвешен, будь здоров!
– Ты не можешь об этом судить, ты со мной не целовалась.
– Брамфатуров, не пошли!
– Истинная правда, Леночка: не пошли мы с тобой ни в кино, ни в цирк, ни в зоопарк, и как я понял, закурить ты мне тоже не дашь, вероятно, не хочешь лишить меня великой радости…
– Ой, конечно дам! – спохватилась секретарша и полезла в сумочку, но на полдороги спохватилась повторно: – Погоди, какой такой радости я не хочу тебя лишить?
– Один мудрец утверждал, что желание – радость более упоительная, чем удовлетворение желания.
– Ну?
– Баранки гну. В смысле, целую ручки. Дай закурить, а то поцелую!
– Ручки?
– Ножки.
А пока они препирались о том, о сём и о прочем, в непосредственной близости от приемной, а именно в кабинете русского языка и литературы хозяйка обоих этих помещений, с молчаливого согласия особоуполномоченного методиста, просматривала черновик то ли изгнанного из класса за употребление в официальном разговоре неуместных органов мочеиспускания, то ли отпущенного в краткосрочную побывку в ближайший ватерклозет. Почерк у вундеркинда оказался недетский, размашистый, с уклоном в стенографическую неразборчивость, но кое-что при достаточном желании разобрать было можно. И Арпик Никаноровна прилежно старалась прочитать, что же там начеркал этот кающийся, вставший на путь осознания и исправления грешник. В результате упорных прищуриваний и манипуляций с очками удалось разобрать подзаголовок, из которого выяснилось, что ниже воспоследует перечень предполагаемых эпиграфов к беловику еще ненаписанного сочинения.
Наткнувшись на греческую вязь, директриса бросила недоуменный взгляд на методиста-соглядатая, и тут же отвела его в сторону, едва сдержав улыбку усилием тренированной административной воли.
– Бодрова Маша, подойди на секундочку, – тихо позвала она и когда Маша подошла, шепотом спросила, указывая взглядом в текст: – Что тут написано, Машенька?
– Ой, Арпик Никаноровна, это же не по-русски, даже не по-армянски, а кажется, по-гречески. Я не знаю, – виновато зашелестела в ответ Бодрова.
– По-гречески я без тебя все прочла. И по-латыни и по-французски тоже. Я английского не знаю. Читаю как Пушкин – как написано. Только в отличие от Александра Сергеевича ни черта не понимаю…
– А-а, по-английски, – обрадовалась Маша почти вслух. – Тут написано: «Слов много, но Слово одно». Слово – с прописной буквы…
– И чье это изречение?
– Если верить ему, то Честертона. Хотя он может и наврать. В том смысле, что сказал это Диккенс, а он приписал Честертону…
– Может, – мрачно согласилась директриса. – Он все может. Может и по-грузински написать. Но это еще полбеды, найти знающего грузинский язык не проблема. Хуже, если он изобразит нам что-нибудь кхмерским письмом или китайскими иероглифами, а потом заявит, что это-де цитата из Цинь-Чуня…
– Так ведь у нас Артур Янц есть, – напомнила Маша. – Если не он сам, то отец его уж точно в иероглифах разбирается…
– Артур есть, – согласилась Арпик Никаноровна, – но кхмера нет.
– Арпик Никаноровна, а что он по-гречески написал?
– Фрагмент из Гераклита: «Слово означает для всех одно, но люди живут так, как если бы каждый понимал его по-своему».
– Знаете, что я думаю, Арпик Никаноровна, – с надеждой в шепоте обратилась отличница к директрисе. – А что если этот фрагмент Гераклита – единственное, что ему по-гречески известно? Он же обожает повыпендриваться…
– А то я не знаю! Ладно, иди, пиши. Спасибо.
И Арпик Никаноровна углубилась в дешифровку остальных кандидатов в эпиграфы, большинство из которых оказались написаны простым русским языком, хотя нет-нет и попадались выходцы из-за рубежа английского, французского, испанского, итальянского и немецкого происхождения. Правда, китайского или кхмерского, слава Богу, ни одного не повстречалось… Ликовала директриса, впрочем недолго. Не то чтобы повод был не тот, просто надежды не желали оправдываться. Ни единого покаянного слова правды о допущенных ошибках, вопиющих проступках, несознательном поведении. А все как-то в лучшем случае не о том, о чем следовало бы. В худшем – о чем бы не следовало никогда, ни за что и ни при каких обстоятельствах!
– Нет, – с сожалением размышляла директриса, – напрасно я положилась на его хваленую смышленость. Надо было прямым текстом дать понять, чтобы он писал свободную тему. А так, что же? Пусть он и умен, и начитан, но ведь мальчик совсем, как ему угораздиться соединить тему личного раскаяния с темой новых людей в романе Чернышевского? Хотя, конечно, если не совсем дурак, то мог бы догадаться – как. Мол, вот, чистые души, идеалы, борьба за новую жизнь без эксплуатации, неравенства, нищеты. Дескать, хотелось бы походить. Приму все меры и очень сожалею, корю себя и чещу за то, что прежде вел жизнь недостойную светлых идей и позволял себе позорящие меня, моих родителей и лично директора школы Арпик Никаноровну Нахапетян отвратительные поступки и чрезвычайные происшествия. Глубоко раскаиваюсь и желаю искупить честной и возвышенной жизнью, взяв за образец для подражания новых людей из романа Чернышевского «Что делать?»… Вот Ерем может догадаться, а он – никогда! И его еще считают умным и начитанным!.. И ведь теперь уже поздно: ни записки не написать ему, ни на ухо шепнуть, ни в черновике вопросительного знака напротив особенно рискованного эпиграфа не поставить – вон, как оба-два роноевца уставились, глазами стригут, за порядком следят. Следственный эксперимент какой-то, а не контрольное сочинение…
В дверь робко постучали, стыдливо вошли, виновато потупились, весело взглянули:
– Можно, Арпик Никаноровна? Я все осознал, раскаялся, я больше не буду…
Директриса бросила пристальный взгляд на вошедшего, надежда вновь затеплилась в ее темных выразительных глазах.
– Садись, Брамфатуров, и чтоб это было в последний раз! На вот, черновик свой возьми. Если не можешь обойтись без эпиграфов, – тут директриса учинила более чем внушительную паузу, – то будь любезен снабдить их переводами. Современные педагоги мертвых языков знать не обязаны.
– Всенепременно, Арпик Никаноровна! Все сделаю в лучшем виде, – клятвенно прижал свой листок к сердцу Брамфатуров и пошел тревожить своего высокопоставленного соседа, поскольку парты третьего ряда стояли впритык к стене с окнами.
Сосед встал, пропустил, сел, принюхался, строго вопросил:
– Вы что, курили?
– Нет, целовался с обкуренной, – с кроткой невинностью отвечал ученик. У методиста отвисла челюсть. Не слишком низко отвисла, дюйма на два, не больше. Но стоило сидевшей впереди Оле Столяровой передать украдкой записку, как челюсть соседа мигом вернулась с лязгом на место.
– Что это? Отдайте мне сейчас же! – потребовал уполномоченный, не повышая голоса, но достаточно жестко и внушительно.
– Это не шпаргалка, товарищ Дарбинян. Это записка. Судя по всему, личная…
– От той, с которой целовались? – не скрыл сарказма методист.
– Нет, от той, с которой еще не целовался. Видимо, хочет узнать, когда это мероприятие у нас с ней состоится. С вашего разрешения, я ознакомлюсь и отвечу. Даю слово джентльмена, что если это все же окажется шпаргалкой, предоставить ее в ваше распоряжение как неопровержимую улику моей лояльности…
И он развернул, прочитал; прочитав, усмехнулся и передал записку соседу.
– Как я и предполагал, это – личное, но поскольку я ничего от вышестоящих контролирующих органов скрывать не намерен, прошу убедиться в этом их самих собственной персоной.
Колебания уполномоченного были велики по амплитуде, но непродолжительны по времени: служебный долг победил все, что им не являлось. Роноевец схватил записку и прочел следующее: «Я Вам пишу, чего же боле, что я могу еще сказать? Теперь я знаю: в Вашей воле себя презреньем наказать…» И подпись: Татьяна Ларина. Под ней постскриптум: Sapienti sat[63]. А более ни слова…
– Что это значит? – потребовал объяснений проверяющий, ткнув пальцем в латынь.
– А Бог его знает, – пожал плечами Брамфатуров. – Очевидно, какое-нибудь locus communis[64] из числа pia desideria[65]. В общем, нечто крылатое, латинское, непостижимое. По крайней мере, для меня…
– Вы что, издеваетесь?! Вы же только что на этой латыни писали!.. говорили!..
– Писал, – согласился со вздохом школяр. – И говорил… Но это все так, – огрехи памяти, проделки шалуньи Мнемозины… И потом, если современные педагоги мертвых языков знать не обязаны, то странно было бы требовать обратного от их учеников, вы не находите?
Последний вопрос оказался, что называется, не в бровь, а в глаз. Уполномоченный действительно не находил, хотя, судя по отчаянной мимике и лихорадочным жестам, искал весьма добросовестно – и слова и даже целые фразы для синтаксического сооружения достойной отповеди.
– Глядя на ваши страдания, товарищ Дарбинян, поневоле уверуешь в правоту Демокрита, полагавшего мышление физическим процессом, – сочувственно обронил Брамфатуров, пряча записку в карман и вновь склоняясь над своим черновиком.
Методист тяжко вздохнул, застонал и, схватившись за щеку, выбежал вон из класса.
– Что с ним? – озадачилась директриса, переводя взгляд с единственного оставшегося посланца (точнее, посланницы) РОНО на Брамфатурова и обратно.
– Зубы разболелись, – доложил ученик. – Я пробовал их заговорить, но у меня ничего не вышло. То ли опыта маловато, то ли метод антинаучный…
Перемена, проигнорированная доброй третью класса, в том числе неудачливым заговаривателем зубов, охваченным писчим зудом, внесла в дислокацию представителей высших структур некоторые коррективы: женщина заняла место рядом с Брамфатуровым, а мужчина, очевидно, укротивший приступ зубной боли изрядной дозой тройчатки, расположился, соответственно, на второй парте первого ряда. Рокировка была произведена столь естественно и согласовано, что скорее наводила на мысль о заранее спланированном маневре, чем о спонтанной реакции на развитие непредусмотренных событий.
Как ни был поглощен Брамфатуров сочинением сочинения, но при приближении дамы вскочил на ноги, дождался пока она сядет и лишь после этого позволил себе вернуться к своим разносортным стадам – кириллице, латинице, греческой вязи, армянской клинописи, кхмерской готике… Эти джентльменские манипуляции не укрылись от окружающих, настроив часть из них на – у кого радостное, у кого тревожное – ожидание дальнейших происшествий.
– Хочу тебя, мальчик, сразу предупредить: зубы у меня здоровые, в заговаривании не нуждаются, – поставила в известность своего соседа роноевская дама, тем самым дав недвусмысленно понять, что никаких выходок за рамки предписанных устоями взаимоотношений не потерпит.
Брамфатуров искоса взглянул на соседку, словно раздумывая, сообщить ли ей о той каменной глыбе, которая свалилась с его сердца в связи с известием о завидном здравии ее зубных недосчетов или не стоит. И вероятно, предпочтя последнее, ограничился красноречивым кивком: дескать, понял, рад, постараюсь не сглазить…
– Вот и хорошо, что понял, – сказала дама и, достав из своей сумочки какую-то толстую тетрадь, развернулась всем корпусом к проходу.
– Хорошо-то хорошо, – пробормотал Брамфатуров, – да ничего хорошего, – заключил он тут же. И ни к кому конкретно не адресуясь, а как бы рассуждая с самим собой, продолжил членораздельным полушепотом о том, как он опростоволосился и какого свалял дурака, когда только сейчас вспомнил, что вообще-то на уроках русского языка и литературы он всегда сидит с краю, возле прохода, а значит, должен был писать второй вариант, а не первый, и что ему теперь делать – просто ума не приложит…
– Могу подсказать, – тихо, но внушительно, не дав себе труда обернуться, произнесла роноевская дама. – Переписывай то, что написал, на беловик, а я уж, так и быть, постараюсь уладить с Арпик Никаноровной это маленькое недоразумение.
– Спасибо, – поблагодарил растроганный школяр, так же не глядя на соседку, как и та не него. – Но, увы, беловик я уже написал. Это – во-первых. А во-вторых, вы плохо осведомлены о наших с ней взаимоотношениях. Я имею в виду литературные разногласия. Учитывая оные, я не нахожу для себя иного выхода, как не попытаться написать тот вариант, который я должен был писать изначально…
– Какие разногласия? – затлело, пока еще не дымясь, естественное любопытство методистки.
– Известно какие: она горой за социалистический реализм, а я – за метафорический…
– И в чем же это выражается?
– В поэтических пристрастиях, например. Ей по душе Маяковский, мне – Мандельштам…
– Вы еще не проходили ни того, ни… гм… другого, – слегка замялась в своей назидательности дама, должно быть, вспомнив, что того другого проходить не будут вовсе. – Да и что такое социалистический реализм тебе еще только предстоит узнать в следующем учебном году…
– Ах, мадам, во многой мудрости много печали, – пожаловался Брамфатуров. – Увы, но этот бином Ньютона стал мне известен еще в прошлом…
– Неужели? – заметила дама, постаравшись возместить скудость содержания язвительностью эмфазы.
– Je regrette beaucoup, mais…[66]
– И что же это за бином, мальчик?
– Официально, тетенька, социалистический реализм – это правдивое, исторически конкретное изображение жизни в ее революционном развитии. А неофициально, то есть в действительности, соцреализм есть воспевание начальства в доступной ему форме.
Дама изменилась в лице. Для этого у нее имелось по меньшей мере два повода: во-первых, тетенькой назвали, а не Офелией Суреновной или на худой конец товарищем Ашхужяном, а во-вторых… во-вторых, она, кажется, ослышалась. Ну, конечно же, ослышалась! Не мог этот скверный мальчишка сказать такую… такое… этакое… в общем, явную чушь, смахивающую на провокацию. Или все же мог? Дама села прямо, прикрылась тетрадью и, скосив глаза на соседа, увидела, что тот, абсолютно не интересуясь ее реакцией, что-то быстро пишет, иногда останавливаясь, задумываясь, зачеркивая одно и вписывая поверх строки другое. Пишет по-взрослому неразборчиво и по-мальчишес-ки увлеченно. Рядом, по правую руку ученика, почти на ее половине парты, притягивал внимание исписанный двойной листок черновика. Дама сочла свои долгом углубиться в эти незрелые каракули со всем тщанием задетого за живое знатока школярской криптографии.
«Роман г. Чернышевского – явление очень смелое, очень крупное и, в известном отношении, очень полезное. Критики полной и добросовестной на него здесь и теперь ожидать невозможно, а в будущем он не проживет долго.
Н. С. Лесков.
Скудость изобретения, положительное отсутствие творчества, беспрестанные повторения, преднамеренное кривлянье самого дурного тону и ко всему этому беспомощная корявость языка превращают чтение романа в трудную, почти невыносимую работу.
А. А. Фет, В. П. Боткин. О романе Чернышевского «Что делать?»
Подумать: какой из двух эпиграфов выбрать, и если второй, то не дать ли в сноске ответное мнение Чернышевского об одном из его авторов. Кажется, в письме сыновьям из Сибири? («Можно ли писать по-русски без глаголов? Можно – для шутки. Шелест, робкое дыханье, трели соловья. Автор ее некто Фет, бывший в свое время известным поэтом. Идиот, каких мало на свете. Писал это серьезно, и над ним хохотали до боли в боках»). Выходные данные? Какие к черту могут быть выходные данные, если в школе нет библиотеки!
Введение. Экспозиция. Преамбула. Мысли «вслух». Психологический этюд. Приступ разлития юношеской желчи. – Уточнить, что именно?
С первого взгляда тема сочинения кажется чисто патетической, годной лишь для пышных заздравиц да беззастенчивых панегириков – уже хотя бы потому, что заранее предполагается, образы
О проекте
О подписке