Тимофеич считал Николая Николаевича весьма умным парнем, достаточно умным для того, чтобы суметь заглянуть туда, где пока ещё никому ничего не видно. Но Коля, упёршись, как все его сверстники, в карьерную стену – судьба поколения «не первых»! – начал, опять же, как и все его сверстники, попивать, благо спирта – залейся, и уже после нескольких лет работы на реакторе вести с ним теоретические разговоры не было никакого смысла. Из интеллектуального тот оставил себе только шахматы, и то не творческие, а технические, и всё больше погружался в стакан. Технические – это головой, логически, чтобы обыграть почти весь НИИП, хватало и такого подхода; а ведь бывала у Николаича и вдохновенная игра, в которой, попадись хоть Фишер, хоть Каспаров, пропали бы, потому что в этих редких случаях не он играл в шахматы, а шахматы брали его в свою игру, и тогда уже был безразличен статус соперника – можно было выиграть и у сборной команды чемпионов мира или… проиграть новичку.
Коля был не первый, Коля был не одинок, а Тимофеич – одинок и совсем не борец за погибающие души. Он уже к тому времени превратился в наблюдателя и профессионально старался блюсти чистоту эксперимента, тем более что не дурак, понимал: погибелью этих мальчишек и страны в целом руководят силы несколько иного порядка по сравнению с воспитательно-нравоучительными подпрыгиваниями, и махать шашкой на поток быстрых нейтронов не собирался.
Но с какого-то времени (какого? Да не с того же самого, когда и Африку у церкви увидел?) у Коли стали снова появляться – не из стакана же? – идеи и мысли… не то что не физические… хотя именно физические! – и наблюдательский интерес у Тимофеича совсем распалился.
Говорили как-то о радиоактивных превращениях, и Николай Николаевич неожиданно вставил:
– Не такие уж они и самопроизвольные, – сказал так, как будто точно знал причину причин.
В другой раз Коля спросил, слышал ли Тимофеич про преобразование Бренделя, прямое и, бог даст, обратное?
Тимофеич не слышал. Не знал. Преобразование Лоренца знал. Преобразование Галилея, в которое при маленьких скоростях переходят преобразования того же Лоренца, знал, преобразования Фурье, Хартли, наконец…
Перетряхнул память и физические справочники – никакого Бренделя, конечно, не нашёл. Не поленился залезть в энциклопедии, появились Брендели-музыканты, всё австрийцы да немцы, Брендели-художники, тоже по большей части нерусские, неприятно открыл Иоахима Бренделя, тоже немца, аса люфтваффе, он, гад, сбил наших самолётов больше, чем Кожедуб с Покрышкиным, вместе взятые, фашистских, но ни к каким преобразованиям, во всяком случае, таким, какие могли бы заинтересовать физиков, никто отношения не имел.
Отчаявшись, поискал похожих по звучанию – вдруг не расслышал первую букву – Кренделей, Френделей… По смыслу (интонация Николаича намекала на преобразование капитальное) на роль автора больше подходил не Брендель, не Крендель и не Френдель, а найденный в каком-то литературном справочнике Грендель, потомок Каина, этакое живущее в болоте человекообразное чудовище, которое приходило каждую ночь в выстроенный датским королем Хротгаром банкетный зал, похищало нескольких до смерти упившихся воинов и пожирало их в своем логове (чем не преобразование?), пока не подавилось Беовульфом.
Когда, улучив минуту, переспросил Колю, и тот пустился в совсем уж непонятные рассуждения с явно неклассической терминологией, таинственное преобразование Бренделя стало ещё более таинственным. Всю галиматью он не запомнил, но суть была такова: гаввах (?) – это химия. Страдания, переживания – это для мелких чертей, точнее, для их мелких нужд, бытовуха: подогреть, подсветить, прокатиться. А вот преобразование Бренделя – это уже серьёзно, это уже физика, именно радиоактивное превращение, другие порядки энергий. Гавваха при этом тоже хватает, куда без него, он вроде как пожар после атомного взрыва, вреда и дыма от него может быть даже больше, чем от самого взрыва, но настоящая энергия освобождается при преобразовании, а не при насморке. Правда, чертям слаще триста лет питаться мертвечиной, Пушкина-то они не читают, выращивай себе биомассу, дави с него гаввах, кормись и плодись.
Потом Тимофеич спросил про гаввах. Коля был с похмелья и сначала отмахнулся, а когда соточка принялась, разговорился, объяснил: «У тебя, Тимофеич, была, например, голубая мечта? Была, была… Так вот когда твоя голубая мечта горит синим пламенем, то тепло и свет от него, от этого пламени, и есть гаввах» – «Так мне-то от этого ни тепло, ни светло!» – «Ты здесь уже ни при чём».
Ещё как-то сразу по возвращении их из непонятного этого колхоза-совхоза Дединово заспорили: кто всё-таки автор теории Большого Взрыва. Гамов и Алфер? Хойл? Леметр, Робертсон? И Коля обширно прокомментировал, что хоть Гамов с Алфером и изобрели свою модель, предварительно надравшись в вашингтонском баре «Маленькая Вена», что позволяет говорить о серьёзности прозрения, теория, тем не менее, бестолковая. Уж если и говорить о чём-то Большом, то не о Взрыве, а о Разрыве. Нет у него, Коли, времени (а на что же тогда есть, о боже!), а то бы он изложил письменно, но вкратце так: не сингулярность вдруг ни с того ни с сего взорвалась, а – что совсем не то же самое! – великая стабильность, альтер эго пресловутой сингулярности, лопнула, потеряла эту самую стабильность, невинность свою мирозданческую, и мир, как по кочкам на болоте пустоты, запрыгал по островкам упрощающихся разномерных стабильностей к какой-то умопомрачительно блистающей простой истине. И время его надо мерить не от хаббловских скоростей, а периодами полураспада той изначальной стабильно-нестабильной субстанции. Где вы, физики, наблюдаете нуклеосинтез? Вот она, главная ирония Бога: на фундаментальном уровне синтеза уже нет, есть только распад. За первую секунду создал нейтроны-протоны, за минуту легкие ядра, за год – всё остальное, а последующие двадцать миллиардов лет (!) пожалуйте с горки, в мою равнину. Нету нуклеосинтеза в нашей теплой природе. А нуклеораспад всюду – с созданием нестабильных же миров и временно стабильных субмиров с веером активных продуктов распада, которые в определённых условиях реализуют творческие потенции к синтезу на примитивных уровнях, например, жизнь.
Коля проговорил всё это между стаканом и звонком, то есть буквально, пока пил и брал долго уже трезвонивший телефон, как бы походя, а Тимофеич три ночи не спал, пытаясь осмыслить. Когда же, пытаясь хоть как-то апеллировать, упомянул старика Эйнштейна, Николаич криво сморщился и беседы не поддержал.
В другом году «колхозник» Коля, правда, опять не совсем трезвый, начал ему вдохновенно рассказывать об одиннадцатимерном пространстве, о каких-то каркасных альфа-пентаструктурах, об альфа-каскадах масс элементарных частиц, про очарованные барионы, фракталы и аттракторы – словно вернулся он не с посадки капусты, а с очень уж продвинутого симпозиума теоретиков. Когда Тимофеич на следующий день попытался кое-что выяснить из рассказанного у уже протрезвевшего Николаича, тот опять только грустно отмахнулся: этого ещё нет, это всё завтра…
А лет пять назад Коля вдруг ни с того ни с сего занялся физическим моделированием истории. Даже пить прекратил, затеял громадную переписку с университетскими математиками, то ругал их за глаза на чём свет стоит, то восхищался.
Тимофеич, понимавший уже, что – особенно после Чернобыля – появится поколение потерянных физиков (а не затем ли, в том числе, катастрофу и попустили?), которые будут заниматься чем угодно, только не физикой, к таким потерянным Николаича причислить никак не мог, и не только потому, что «тюкнуло» его задолго до Чернобыля, отнёсся к этой идее двояко. С одной стороны, он знал высказывание своего любимого Ландау о том, что у нас есть науки естественные, неестественные и противоестественные, и соглашался с неестественностью, а часто и противоестественностью официальной истории, но, с другой стороны, он, трудяга, на дух не переносил непрофессионалов, тех кавалеристов, которые, не имея ни базового образования, ни мозолей на лбу, ни геморроя от многочасового сидения в библиотеках, пытаются кукарекать в диссонанс хору геморроидальных лобастых умников, слава богу, физика не история, особенно не раскукарекаешься, хотя как сказать, как сказать… Но была ещё и третья сторона, отрицать которую Тимофеич, как честный учёный, тоже не мог: интуиция, озарение, получение информации напрямую от… кого?.. неважно – от первоисточника. Один может до дыр истереть себе лоб и штаны, а другому приходит само. Когда ещё русский психолог Петр Карпов заметил, что гений похож на сумасшедшего: оба делают выводы на основе недостаточных данных. Другое дело – на какую почву это откровение попадает! Перед гением, другом парадоксов, должен идти опыт, сын ошибок, а тот сам только за просвещеньем – иначе и гению цена грош. Периодическая таблица во всей своей красе могла присниться – и наверняка тысячи раз снилась! – и кухарке, только в какую кастрюлю положить ей эту картинку? А Николаич не кухарка, что-то же его тюкнуло.
Но умом понимал: никакую «физическую историю» создать невозможно, будь ты хоть трижды физик (тем более что это уже не физика, а собирание марок, как говорил Резерфорд) и четырежды историк – это же турбулентность второго порядка, неимоверное количество влияющих факторов! Для однородного газа в идеально круглой и гладкой трубе – и то сколько неопределённых коэффициентов, Тимофеич с институтской скамьи их помнил и уже от одного воспоминания голову трясло, как соплю Лаваля, от всех этих нуссельтов, рейнольдсов, прандтлей и грасгофов, а тут ведь не труба, не вода и не воздух, хотя…
Хотя что ж такого: система замкнута, на достаточно большом временном отрезке данных предостаточно, введут свои коэффициенты вместо «нуссельтов» и «пекле» – каких-нибудь «мальтусов», «вернадских», «тойнби» и нынешний этот, как же он… «гумилев»… вот уж будет газодинамика! Эх, Николаич, Николаич! Занимался бы делом…
– Мы не историки, мы физики, – пробовал он увещевать его, перефразировав какую-то застрявшую в памяти максиму, – у нас единицы времени не век, а секунда… и вообще, это не научно.
– Не научно за деревьями не видеть леса. Наука наша изучит дерево до последнего капиллярчика на листке и корешке, но всё равно не поймёт, почему в лесу в сумерках страшно.
– Ну, знаешь… не это задача науки!
– А жалко…
Но что-то же Колю тюкнуло!
И продолжали спорить.
– Ты же понимаешь, что никакой теории нельзя создать без постановки научного эксперимента, имеющего повторяющиеся результаты, а с историей такие опыты невозможны, она даже сослагательного наклонения не терпит.
– Она его не не терпит, она из него состоит, а вот чтобы вывести её из этого сослагательного ступора и нужен совершенно другой подход.
– Ненаучный?
– Да почему ненаучный?
– Потому что наука, повторяю, начинается с постановки эксперимента, имеющего повторяющиеся результаты, потом только предположения, гипотезы, потом обязательно повторный опыт, потом уже, если повезёт, озарение, потом опять опыты, озарение, бог даст, подтверждающие, и только потом, по-то-о-ом теория. Нельзя же начинать с озарения, куда его приклеивать?
– Есть два возражения, – Коля поправил очки (жест очень характерный для уверенных в себе умников), убрал свалившийся на лоб чуб, и Тимофеич в который раз про себя отметил, как похож нестарый ещё Николай Николаевич на зрелого Дмитрия Дмитриевича, не просто внешне, хотя внешне был похож очень, а ещё манерой мэтра, которой у самого Дмитрия Дмитриевича, может быть, и не было. – Первое: если с историей опыты невозможны, то откуда же взялись научные теории, которые без опыта не родятся, однако «их у меня есть»? То есть мы с вами должны признать эти безопытные теории заведомо ложными. Признаём?
– Допустим…
– А если признаём, то скажите, чем моя безопытная теория будет хуже других безопытных теорий? И второе: в истории эксперимент ставит не учёный, а она сама. Революция разве не эксперимент? А наши войны, отечественные и мировые – не эксперименты? И они имеют – да-да, имеют! – требуемые повторяющиеся результаты, только, к сожалению, работа с этими повторяющимися результатами проводится не самим экспериментатором, а ангажированной сворой вражеских интерпретаторов. Как будто вы, безупречный физик, провели блестящий эксперимент, а результаты начала комментировать недолюбливающая всех физиков уборщица Вера Ивановна. Я считаю, что история, особенно наша русская история, вообще есть один великий эксперимент с постоянно, из века в век повторяющимся результатом: всех всегда били и били, в Америку раньше всех колумбов приплыли, Антарктиду открыли, в космос слетали, первую АЭС и первый атомоход построили, а вывод из этих опытов сами видите какой – дураки, лентяи и пьяницы.
– Но это уже не история!
– Вот и я тоже самое говорю: это не история, это физика, ядерная физика, именно ядерная, потому что тут не только взаимодействие и сохранение, но взаимодействия и превращения.
– Обман?
– Почему же обман? Был уран, стал свинец плюс гелиевый шарик да всякий бета-мусор. Какой же обман? Физика. Просто мы её ограничили, спеленали её, как ножку у китаянки, чтоб не росла, и из неё со временем образуется копыто. А надо бы услышать, как там, в ядерной глубине этот уран вопиёт: «Караул, в свинец превращают! Газы из меня пускают! Энергию тырят!». Он же понимает трагедию – обратно из свинца, газа и электронов урана уже не собрать… одно слабенькое утешение, что по количеству свинца можно определить возраст горы. Но природного 235-го чуда не будет! Мы же изучаем процесс превращения урана в свинец, но почему-то игнорируем аналогичный – превращение богов в людей, мол, не наука, не физика… Своего рода энтропия.
– В истории тоже энтропия?
– И в истории, и в биологии… вместо осетра тысяча ершей.
– А по ершам возраст реки определить можно?
– Можно, только при этом не забыть заняться сохранением осетров. Пока они есть.
«Да-а… только перед свинцом придётся хлебнуть радия с полонием», – грустно подумал тогда Тимофеич, а вслух спросил:
– То есть империи обречены по определению?
– По определению, дорогой Валентин Тимофеич, обречено всё. Вопрос времени. Уран, вы же лучше меня знаете, если его не трогать, живёт миллиарды лет – вам мало? А вот если его побомбить, тут уж процесс пойдёт, сами знаете, какой.
– Но это уже вмешательство извне.
– Конечно, уран видит только летящий на него нейтрон, пустившего его человека ему не узреть.
– Хочешь сказать, боги рушат империи из научного интереса?
– Беда с нами, учёными. Боги империи создают, а рушат черти, чтобы от выделяемой энергии в аду было достаточно жарко. Бог растит дерево, а чёрт подкладывает под котёл дрова из этого дерева.
– Ладно, ладно, бог с ним, с чёртом, ты скажи, чего хочешь получить на выходе?
– Хочу рассмотреть реальные процессы, не электронную пыль от них, а невидимую за пылью ядерную суть, простую ядерную суть.
– Думаешь, такая есть?
– А вы, физик-ядерщик, – в особых местах дискуссий Николаич обращался к начальнику на «вы», – разве не знаете, что творящий реальные изменения в веществе нейтрон практически не взаимодействует с электронными оболочками, и атомные характеристики среды – склоки, войны, перевороты – не играют тут решающей роли, во всяком случае, они вторичны. Реальная история – чисто ядерный процесс, только у историков, как у физиков в 19-м веке, нет пока инструментария для его исследования.
– А у тебя есть?
– Нету. Ищу.
– Почему ты вообще предположил, что физические инструменты к истории применимы?
– Разве человечество не часть физического мира? Да, в сложном агрегатном состоянии – жидко-газо-твёрдом, но моделировать можно. Например, государства дружат с дальним против ближнего, и так – пока хватает географии. Ничего из конденсаторов не напоминает? Или империя – большой целый магнит, со всеми его свойствами. Отколется кусочек – враг.
– Хочешь сказать, отделится, допустим… ясно, что бред, но допустим, отделится Украина и что, сразу станет врагом?
О проекте
О подписке