Первый песенный инцидент случился в Суздале, куда на второй или третий выходной весь отряд повезли на экскурсию. Мы – я, Володя Вяткин, музыкант, друг, а тогда ещё и «самоучитель игры на шестиструнной гитаре», и Коля Романов – отэкскурсировав со всеми по древнему городу, забрались на какую-то окраину и, как тетерева, обо всём забыв, начали что-то разучивать на три голоса. Искали-то нас всего часа полтора, но отчислить хотели тут же. Спасло, наверное, то, что медовуху мы всё-таки не пили. Зато родилось стихотворение: «Погубила ночь хмельную удаль, утро боль приставило к виску. Слушай, друг, поедем, может, в Суздаль, разгонять московскую тоску? Мы приедем в город утром ранним, предвкушая медовой разлив, встанем, словно беглые крестьяне, перед прошлым голову склоним. Здесь гитары старой мягкий говор заплетётся в звон колоколов, ты услышишь про монаший сговор, и про крик отрубленных голов, про решётки, цепи и темницы… Прах жестокости тебя не отрезвит. На иконах, как в знакомых лицах, холод сожаления разлит. Золото церковного убранства мёртво спорит с золотом берёз, и несут через столетья странствий тучи цвет и вкус христианских слёз. Спорят ветры – молодой и старый: «Жить! Спешить!» – «А стоит ли? Куда?» Молодой по струнам бьёт гитарным, старый рвёт их: «Песни? Ерунда!» Молодой, резвясь, срывает листья, старый исступлённо их метёт, в ворохе опавших мёртвых истин истина о старости живёт Время, время! Память – твой затворник, крыльями прикованный к крестам, и метлою машет дряхлый дворник – так похож на старого Христа! Память, память. Чьи-то злые руки соскребли твои слова со стен, стены – голые, чтецы – немые буки, до сих пор не вставшие с колен… Что ж, мой друг, тоску тоской не лечат, мёд не водка, хоть стучит в виске. Город тучей накрывает плечи и стоит, как памятник тоске…»
Боже! Как легко тогда писались стихи! Как легко и в то же время напряжённо, то есть напряжённо легко тогда жилось! Некая перманентная взрывчатость: «Надо взрываться ежесекундно, чтоб не зачахнуть в покое простудном, чтобы дороге – трудной из трудных – вдруг не закончиться гимном занудным на сытом застолье плутов и блудней. Песню придумать не сладкой и милой, а чтобы на грифе ладов не хватило, чтобы на шее полопались жили, чтоб даже мёртвый из тёмной могилы вместе с непомнящим выкрикнул: «Было!». Надо взрываться смыслом и делом, смехом и гневом, завистью белой. Чтобы любить – не случайно и вкратце – нежностью тоже надо взрываться, самой неслышимой, самой несмелой…».
Через несколько дней нас застукали после отбоя за школьным двором, где мы распевались на завтрашний концерт с девчонками из ПТЭФа (одна из них, белокуренькая Танечка – на Танечек и Леночек мне в стройотрядах всегда везло! – до сих пор так и стоит перед глазами с открытым ртом: «Я люблю, я люблю, я люблю, иных слов я найти не могу…» – это Шарль Азнавур в нашенском – чьём? – переводе), всех предупредили об отчислении и с отрядов снялии удины баллы. Третий раз ночью меня взяли в Показе, специальная такая комната для рисовальщиков с примыкающей к ней фотостудией, – с Андреем Скирдой мы в полутьме красной лампы долепливали фотомонтаж о только что закончившемся нашем же ералашном концерте: все проснутся, а монтаж уже висит – шик! – а я по ходу рисовал на все три наши бригады боевые листки. За этот шик меня вызвали на заседание штаба и чехвостили, как будто я не боевые листки выпускал, а сгущёнку на кухне воровал. Потом несколько раз меня честно пытались не заметить, но однажды, крадясь в очередной раз далеко за полночь с гитарой под полою в свой класс – ниже перил, тише ламп дневного освещения – нос к носу попал на самого Буринского, милейшего – без иронии! – человека, только был он на мою беду в то время командиром (начальником штаба?) всего отряда МЭИ…
На утренней линейке зачитали приказ – лиха беда начало! – «За неоднократное грубое нарушение внутреннего распорядка… отчислить…».
После линейки Серёга Образцов, командир ТЭФа, добрейший толстячок с пятилетним стройотрядовским стажем прошипел в мою сторону: «распиздяй!», Вова Лепихов, факультетский комиссар развёл руками и плюнул – не в мою сторону, с досады – я, без преувеличенья, был ему хорошим помощником, Вова Богословский, Бог, мой первый линейный командир, невысокий крепыш без волос на голове и предрассудков внутри её, но с широкой душой и грудью, молча стукнул кулачищем по флагштоку, а Боб положил мне на плечо руку и сказал: «Ты, того, на работу уже не выходи…».Он, наверное, так же не представлял уже объёкт и бригаду без меня, как и я себя – без бригады.
Первым чувством была, конечно, обида. Как же так? Я же весь, весь, до последней жилочки на общее дело, а… Велик был соблазн – собрать рюкзак и на выходе из этой – уже не моей – школы что есть силы хлопнуть дверью: «Да пошли вы!». Кому? Совершенно незнакомому Буринскому, штабу какому-то? Я что, к ним, что ли, сюда приехал? У меня тут своё… друзья, песни. Своя песня. Ведь уже тогда был сформулирован манифест на грядущие молодые годы: «Все в рай! И каждому своё: кому бельё, кому жильё, кому медаль, кому мильон, кому вино рекой, кому до звёзд рукой, кому врачей, постель, покой, курорты, грязи погрязней, бесплатный вход в любой музей, а мне – гитару и друзей!»
Бригада, как я уже говорил, была сформирована на базе учебной группы, мы, «атомщики», и до стройотряда были дружней кого бы то ни было, а теперь вообще забетонировались в не разлей-вода-команду, сказать только, что из неё вышла половина бригадиров-комиссаров следующего года, и руководители факультетских ССО будущих лет – Миша Вахрушин, мой «родной» командир, Павел Невзоров, и линейных – Андрей Скирда, Коля Бабыкин, Саша Фабричнев, Володя Вяткин.
Струя, в которую ты в жизни попадаешь, всегда кажется главным руслом, рекой, и надо проплыть далеко, в идеале – до моря, чтобы, оглянувшись, понять, каким ручейком была та первая струйка, и почему ты оказался именно в ней, а не в другой или третьей. Сейчас-то, до моря с полдороги, я вижу, что мы (атомщики) изначально соответствовали ей, отбор происходил гораздо раньше, когда, на основе детского, юного опыта и, конечно, наследственных вихрей мы уже видели себя «атомщиками», а не бухгалтерами и юристами, мы проектировали себя для жизни в активной зоне, то есть в том месте мирозданья, откуда до всех его, мирозданья, секретов и рычагов ближе всего. То, что потом для многих из нас мечтаемую активную зону поглотила рутина, дело пятое, для другой книги, но то, что в семнадцать (двадцать) лет мы внутренне были готовы работать в большой системе энерговыделяющими элементами (ТВЭЛами) – факт, и ничего случайного в том, что, попав в стройотряд, в эту реальную активную зону тогдашнего студенчества, мы попали «к себе», «в себя», нет. Мы именно соответствовали этому типу минисоциума: при идеальной вертикальной координации (дисциплине) выплеснуть себя целиком в общее дело. Причём всё это в коллективе духовных сиамских близнецов, которые за первый год учёбы срослись в одно новое тело (ментально-каузально-буддхическое, как бы сейчас ввернул Коля Романов). Единственный диссонанс – это то, что нас (в нас) изнутри было немного больше, чем требовалось для стабильной работы, нет-нет да выплёскивалось через край.
И вот меня отламывали. За неделю до закрытия. Ребята ушли, я поднялся в класс и первый раз в жизни ощутил существование в природе пустоты… Это она, наверное, и схлопнулась. И в ней – я. Она была чужая, я ей был чужой, и непонятно – зачем мы вместе. До обеда обнюхивал её своим обиженным носом, репетировал сам перед собой задверное «Да пошли вы!». На классной доске написал ребятам прощальное «обиженное» стихотворение: «По линиям прямым, по лабиринтам слов зовут, а мы – немы откликнуться на зов. Похвал приятный душ дороже, чем стихи, ладони наших душ в занозах чепухи. В реке пустых минут, как в сумраке густом, и нас перевернут прочитанным листом. За окнами гроза, а мы сидим в тепле, лишь наших душ глаза опущены к земле. Потом года с ленцой следы от нас сотрут, мы были не пыльцой, а пылью на ветру. Но всё играют туш, несут венцы из трав, а спины наших душ согнулись от неправд…»
А после обеда переоделся и… «Да пошли вы!» – пошёл на объект. Боб встретил меня молча, но после смены, как бы оправдываясь, сказал:
– Имей в виду, платить тебе теперь не будут.
Я удивился: великая, испугавшая меня пустота и – деньги, как будто только тогда открыл, что, оказывается, в стройотряд-то поехали за деньгами! Открыл и… закрыл.
После второго «бесплатного» дня Боб сказал:
– Если что случится, никто за тебя отвечать не будет.
Я опять удивился: а что, отвечали?
Если б я тогда уехал («ну и чёрт с вами, такими дисциплинированными, правильными и послушными!»), иначе, должно быть, сложилась вся жизнь – путь к позе-оппозиции был открыт, но, слава богу, обидовый зоб к тому времени я нарастить в себе ещё не успел. Так и доработал «без зарплаты и без чьего-то ответа за меня».
А на торжественной линейке, посвящённой закрытию, мне вдруг вручили почётную грамоту и при окончательном расчёте одному из немногих дали премию в полтора червонца, повысив таким образом мой заработок соответственно до 115 рублей. Орденоносец-сварщик, соотнеся эту сумму с моими рассказами о монолитной двухмесячной вахте, только крякнул. Но разве в деньгах дело…
Первые учебные недели мне было как-то неспокойно – формально я был всё-таки отчислен, а ну как взалкает какой ретивый секретарь справедливости? Даже если не исключат из комсомола, нервы помотают, к тому же я был членом курсового бюро (заместителем секретаря по интернациональной работе, в школе я возглавлял КИД, клуб интернациональной дружбы, хотя во всей школе кроме, может быть, пяти евреев и двух грузин, которые в наше время были русскими, никакого интернационала не было, имел глупость написать о своём КИДовстве в анкете и сразу попал на интерработу в бюро, став правой рукой главного факультетского интернационалиста Жени Дорохова). По комсомольской линии обошлось, но вот то, что меня, отчисленного, не то что в «дальний», но уже ни в какой отряд – даже в Харабали с девчонками, помидоры собирать – не возьмут, всем было ясно…
Надо сказать, что акт отчисления сам по себе несёт нечто архаичное, подсознательное, полное ещё какого-то перинатального страха: от-лучили, от-делили от кормящего материнского начала, от того общего, целого, без которого ты даже не часть – ничто, а впереди неопределённость и сиротство, изгойство, ненужность, презрение, наказание и, в конце-концов, гибель. Срыв со своего законного природного места и растворение в межбуквенной белизне листа. Шквал сомнений в себе самом – ведь не по навету, а за дело! То есть – достоин (в смысле – не достоин)? Разрушение существующего уже в твоих мыслях (а, значит, на самом деле где-то в пространстве!) плана твоего бытия на ближайшие время, разрушение этой части тебя, исключение тебя из твоего же плана. Жизнь, как воплощение твоего плана, идёт, а тебя в ней – нет. Буря в психике. Искривление будущего. Короче, есть о чём подумать.
Как благодарны мы должны бы быть подобным поворотам, показывающим, что колея – не вся жизнь, что жизнь – неисчерпаема и таинственна, а проложенная по ней колея – примитивна и банальна, и её, как всякое возведённое людьми сооружение, можно разобрать на части и, не найдя внутри человека, неисчерпаемого же и таинственного, обнаружить там пустоту.
А уже после закрытия мы всё же нарушили сухой закон, что было уже не в счёт. На станции «Красный строитель», недалеко от нашего лагеря-школы, всей бригадой (или уже опять группой Т-12-71?) под предводительством боцмана Вахрушина выпили в будке по две кружки пива, потом мы с Володей Вяткиным поднялись на виадук над железной дорогой и долго встречали-провожали поезда и электрички. Незабываемо пахло вечером и осенью, и то чувство высокой лёгкости до сих пор находится в «избранном» в моей душе-памяти, а чтобы закрепить, лет через десять я его «записал»: «…А я любил стоять на виадуке и поезда встречать издалека, и удивляться, как по синим буквам созвездия читают облака, как за три долгих поезда до стужи, до станции, укутанной в снега, какой-то мастер много жёлтых стружек с сентябрьского леса настрогал, а друг его на клавишах покатых жестяных крыш, на струнах рельс и шпал, то грусть, то попурри из «Травиаты», то пышно вальсы Штрауса играл. Так город вырос на пути до ночи, по улицам гуляли чудаки, и для больших домов влюблённый зодчий выкраивал из неба чердаки. Там жили голуби, там звёзды отдыхали от долгого небесного пути, там солнечные зайчики порхали и радугу кромсали в конфетти. И я там жил – моложе, чище, проще! Не верится, но уже много лет мотается задумчивый извозчик по переулкам памяти моей. Мотается без встреч, одни разлуки – на полчаса, на годы, на века… Очнусь… Я всё стою на виадуке, и поезда идут издалека».
А в это лето, последнее лето, лето-79 нас отчисляли в самом начале, всего через неделю после открытия…
2. День второй, 13 июля, пятница. Отъезд
Вот и не будь после этого суеверным. Пятница, 13.
Подъём – с бодуна и почти не спавши, и мало спавши до этого – трудная штука. Но на эту линейку опаздывать было нельзя. Испытание. Зачитывают приказ об отчислении Гращенко, Карпенко, Фадеева, Воронова, Кононова, о снятии Зотовой с комиссаров 1 л.о. плюс выговор с предупреждением об отчислении. Отряд ошарашен. Понять можно. Мало того, что пять лучших бригадиров, два комиссара, без хвастовства – костяк отряда, мы же и внутреннюю жизнь к тому времени на себя взвалили. И тут – приказ…
Не видим Грыни. Оказалось, за ним ночью пришла машина, улетел, не узнав счастливчик, что его отчислили. Словом, проводили, называется, Грыню. Сквозь комья в горле радуемся, что не попались Ян с Беней – для иностранцев второе отчисление могло бы дорого обойтись.
После завтрака нас троих – Влада, Ленку и меня («и примкнувшего к ним Фадеева», – как сходу воткнул Шура, хоть он в данном случае был ничем Фадеева не лучше, а лучше был бы комиссар Шелепень, какое-то созвучие, но в этот раз он был с другой стороны баррикады) вызвали на заседание комсомольского бюро отряда. В бюро – командир Яньков, комиссар Шелепень, комиссар 2 л.о. Крылов и комиссар 3 л.о. чудом избежавший нашей участи Ян Бартак. До этого утра в него входили и мы с Ленкой. Яньков выступает жёстко: вплоть до исключения из комсомола. Шелепень, как всегда, лавирует, и вашим, и нашим, но клонится туда же, Крылов с Яном за нас, куда им деться, поэтому два на два, и решают передать дело на осень факультетскому бюро.
Рабочий день начался. Остались мы в лагере вчетвером. Шура делает вид, что ему всё по барабану, Фадей, хоть его отчисляют уже четвёртый (из восьми) раз, удручён – не самим отчислением: приехал к невесте в стройотряд! Мне хуже всех, Влад смотрит на нас – ему всё в новинку, он, хоть ему и 25 уже, в отряде первый раз. Ждём машину, вызвали специально – скорее нас долой из лагеря. Пока машины нет, пошли по объектам прощаться. Между вздохом и слезой. Начали с коровника, где вместо Шуры бригадиром стал Беня, кончили школой. У девчонок слёзы, у Илюхина, (ему особенно не везёт – третий отряд вроде как вместе, а на самом деле всё врозь, и он один), честно сказать – тоже, да и мы не каменные, может для кого – из штаба – по другому, а для нас отряд пустым звуком не был.
На илюхинском объекте нас поджидал экскаваторщик Коля, молодой парень, ровесник наш, первый, с кем мы из строителей познакомились, сработались и подружились. Было это так.
Он в то первое наше рабочее утро, две недели назад, спрыгнул с экскаватора и прокричал:
– Здорово, земляки! Я – Николай.
– Коля, а ты из какого института?
– Я… из химического.
– Из МИХМа, что ли?
– Из хуихма. Химики мы.
– А мы физики.
– Вам, бля, легче.
– Это как сказать.
– И то верно.
Всё. Дружба. Ему оставалось отбывать два месяца, химия кончалась, как и у нас отряд, в конце лета.
Сейчас Коля не скрывал своей радостной зависти:
– Ну, что, на свободу с чистой совестью?
– Грешно смеяться.
– Вы что! Я от всей души! Я ж видел, как вас тут по двенадцать часов гнобили. С нашими бы так, давно бы уж такое началось…
– Мы сами, Коля, сами, никто нас не гнобил.
– Да это вдвойне, значит, гнобили: и гнобили и ещё воткнули в головы, будто это вы сами… а хоть и сами, теперь-то уж всё одно – свобода! – и он шмякнул свою кепочку о землю, – завтра уже дома, это ж надо такую радость у злодейки выхватить!
Илюхин отвернулся – как было объяснить? Только правдолюб Влад взялся было подискутировать о свободе (у них ещё будет такая возможность), но Коля его перебил:
– Ладно, физики-шизики, о чём с вами говорить, я вот мамане накорябал, по почте месяц пройдёт, а с вами – завтра. – Коля был из деревни около подмосковного Быково, а наш Шура из Удельной, земляки, ближе не придумаешь.
– Да мы, Коль, в Москву не полетим, – неожиданно для всех нас сказал Фадей. Мы переглянулись.
– Что, даже на билет денег, псы, не дали?
– Да дали нам всё, мы сами не полетим.
– Опять сами? Ох…ели вы в своих институтах, – и потерял к нам интерес.
А мы пошли дальше.
Ян растерян. Он настолько, особенно за незабываемый 77-ой в Шушенском, привык быть со мной и с Фадеем, что теперь откровенно не понимает, что лучше: избежать проблем или всё же быть вместе. Мы-то знаем, что ему лучше. Обнялись.
– Судьба, – сказал я.
– Не судьба, – сказал Фадей.
Сказали, по сути, одно и то же, но бедного чеха ввели этим тайносмыслием великого русского языка в окончательное замешательство.
Вернулись, стали прикидывать ходы. У Фадея здесь Ленка, у него просто и твёрдо: остаться где-нибудь поблизости. У Влада и Шуры – сложнее: отпуска на исходе, а дошабашить в Туве проблематично. Есть и за, и против. Мне, после угроз Янькова и Шелепня – «Езжай в Московский отряд, а то плохо будет!» – опять хуже всех, но от угроз хочется сделать наоборот, хотя… не знаю, в такие переплёты ещё не попадал.
Машины всё не было. Мы наговорили на магнитофон ребятам длинное завещание, в конце спели хором: «Вихри враждебные…», подошло время обеда, народ повалил в лагерь, как подгадала, пришла и машина. Нас окружили, Фадей взял гитару: «А всё кончается, кончается, кончается…». А когда подошёл Пахотин, театрально продекламировал: «Хвала гонителям добра, уснувшего по хуторам и кущам: «Вставай, сметайся со двора, тьма – видишь! – всё сытей и гуще, и это наша ночь! Вон, недотрога, прочь!» Вставай, иди, добро, пора…». Получились проводы, как в космос, даже подумалось: «стоит быть отчисленным, чтоб такое пережить».
О проекте
О подписке