На следующий день, в понедельник утром, в уставленном высоченными тяжелыми шкафами кабинете кафедры генетики и селекции сидели, раскинувшись в креслах и на стульях, завкафедрой профессор Хейфец – с белым измятым лицом и жгучими восточными глазами, проректор академик Посошков, заведующий проблемной лабораторией доцент Стригалев и два цитолога – супруги Вонлярлярские. В самом темном месте кабинета все время бежало вверх фиолетово-голубое пламя спиртовки – хорошенькая девушка в очках, научный сотрудник Лена Блажко, варила в большой колбе кофе, разливала по пробиркам, похожим на вытянутые вверх стаканчики, и с изящными полупоклонами, как гейша, подавала собеседникам. Над столом профессора висел большой портрет Менделя. Монах в черной сутане с узким белым воротничком спокойно смотрел сквозь очки, скрестив руки на груди, держал какую-то книжку, заложив в нее палец. Рядом висел в такой же – дубовой – раме портрет Моргана. Старик с бородкой выглядывал из-за бинокулярного микроскопа, сдвинув очки на кончик носа, скептически смотрел на кого-то. На кого? На яркий цветной портрет Трофима Денисовича Лысенко, который разместился в большой раме напротив. Академик рассматривал в лупу колос ветвистой пшеницы «Тритикум тургидум». По слухам, он ходил с этой пшеницей к самому Сталину. Он будто бы обещал приспособить ее для наших полей, и это должно было дать пятикратное увеличение урожая. Пшеничка-то не пошла, а менделисты-морганисты не пропустили случая, высказались: мол, это дали о себе знать законы генетики, против которых боролся Лысенко, не очень удачно присоединив к своему знамени и имя Мичурина. Эта-то пшеница, похоже, и заставила ученого американца выглянуть из-за микроскопа, собрать на лбу несколько морщин.
В кабинете были уже сказаны первые слова о начавшейся на факультете ревизии, теперь наступила пауза, все задумались, прихлебывали кофе.
– У вас все в порядке – в ваших записях? – спросил профессор Хейфец, ложась локтями на свой широченный стол, разворачиваясь всем корпусом к Стригалеву. – Имейте в виду, вы сильно под боем.
– Я все проверил еще раз, – сказал Стригалев – обугленный худощавый брюнет с длинными нитями седины в непричесанных лохмах. Он был по-летнему в белой рубахе с засученными рукавами. – Дайте мне, Леночка, кофейку, – он протянул к Лене плоскую, длинную, волосатую руку.
И Лена, не взглянув, ответила красивым тонким жестом: сейчас, сию минуту вы получите свой отменный, прекрасный кофе. И уже подавала с наклоном головы полную пробирку.
– Я боялся, что пришлют этого… карликового самца, – проговорил с улыбкой академик.
Карликовым самцом здесь называли часто приезжавшего в институт Саула Брузжака, «левую руку» академика Рядно, за его маленький рост и всем известную скандальную связь со студенткой – рослой, тяжелого сложения девицей.
– Эта Шамкова, она, по-моему, уже аспирант. Саул ее двигает, – сообщила Вонлярлярская.
– Она у меня, – пробормотал, хмурясь, Стригалев. – Не знаю, что из нее получится.
– Дивны божии дела! – проговорил профессор. – Известно, что у некоторых пауков, где замечена карликовость самцов, самки пожирают своих супругов… По миновании надобности…
– Ну, Саула не очень-то сожрешь, – заметил академик.
– То, что Рядно прислал этого Дежкина, надо еще осмыслить, – проговорил профессор.
– Он был у меня вчера, – сказал Светозар Алексеевич. – Он далеко не дурачок. Довольно тонок и правильно реагирует… Очень хорошо улыбается. Говорит, открыл ключ к пониманию добра и зла. Правда, развивать не стал…
– Эритис сикут дии, сциентес бонум эт малюм, – сказал, кряхтя, Вонлярлярский.
– Переведите, пожалуйста, – попросила Лена.
– Станете яко боги – будете ведать добро и зло.
– Это змий сказал, надо не забывать, если даже говоришь о человеке, который открыл ключ к пониманию добра и зла, – слабо улыбнулся Стригалев, показав стальные зубы. – А вы-то, Стефан Игнатьевич, что это вы парадную форму надели? Новый костюм, бантик…
– Оделся в чистое, – сказал Вонлярлярский. – По морскому правилу.
– Чтоб идти ко дну? – спросил профессор Хейфец, и все жиденько засмеялись.
– Паникеры, – баском сказала Вонлярлярская.
– Я не закончил, – проговорил академик Посошков. – Он не дурачок, но в правоте уверен железно.
– Если не дурак – значит, у него есть какая-то сложная собственная концепция лысенковской галиматьи, – профессор покачал головой. – Значит, он раб этой доктрины. Приехал к нам помочь… Излечить от заблуждения, вернуть в лоно…
– С христианской любовью, без кровопролития, спасительным, все исцеляющим огнем, – сказал Вонлярлярский.
– Каяться не буду, – тихо проревел профессор. – Санбенито не надену.
– И зря, – заметил академик, мягко сверкнув глазами. – Сейчас не пятнадцатый век.
– Как понять? – профессор обернулся к нему. И тут все затихли. В дверь негромко стучали. Раздались четыре мерных удара. Лена взглянула на профессора, тот кивнул, и она повернула в массивной двери тяжелый старинный ключ. Вошел Федор Иванович Дежкин – явно с каким-то важным делом.
– Легок на помине, – сказал он, оглядывая всех. – Поклон уважаемой конференции. Простите, я должен сделать заявление. Можно? Вы не приглашали на это заседание ни меня, ни моего старшего коллегу Василия Степановича Цвяха. Тем не менее, мы против своей воли оказались среди вас, хотя и без права голоса. У вас здесь перегородка… фанерная, по-моему…
А мы там бумаги листаем, уже часа полтора. Я уполномочен сказать вам, что у нас нет дурных намерений, что пользоваться вашими промахами мы не хотим.
– Давайте представимся, – сказал академик Посошков, поднимаясь из своего кресла, изящный, как юноша, в своем темно-брусничном костюме. – Это профессор Натан Михайлович Хейфец. Это кандидат Федор Иванович Дежкин, в прошлом наш студент. Это наш завлаб – генетик и селекционер Иван Ильич Стригалев, доцент, доктор наук…
Громоздкий и худой, как дикарь, Стригалев распрямился, словно выбираясь из клетки, и показал стальные зубы, и что-то толкнуло Федора Ивановича. Он уже видел когда-то давно такое измятое лицо и стальные зубы у одного геолога…
– Иван Ильич, – сказал Стригалев. – Доктор, только не утвержденный.
– Это Леночка Блажко, кандидат…
– Тоже не утвержденный, – отозвалась Лена с улыбкой и полупоклоном.
– А это наши цитологи…
И сразу поднялся навстречу новому человеку чистенький старичок с пестрым бантом на шее – вчерашний синий бегун.
– Торквемада… – шепнул ему Федор Иванович.
– Ваше преосвященство… – чуть слышно пробормотал бегун с еле заметным поклоном, как бы приложившись к руке Федора Ивановича. Тут же он выпрямился и громко назвал себя: – Вонлярлярский, Стефан Игнатьевич. Как это я мог не узнать своего студента?
– Леночка, кофе гостю, – сказал академик. А Леночка уже несла полную пробирку, и жесты ее, как иероглифы, которые Федор Иванович сразу прочитал, говорили: хоть вы и ревизор, я вас нисколько не боюсь и даже полна любопытства.
– Такая у нас кофейная посуда, – сказал академик.
– Я примерно догадываюсь, что это за посуда, – Федор Иванович принял от Лены кофе, еле сдержав ухмылку. – Она у вас, конечно, носит ритуальный характер…
Как раз в это время маленькая искорка плавно опускалась перед ним и, наконец, села ему на мизинец.
Это была мушка-дрозофила – знаменитый объект изучения у морганистов. Она несколько раз раскрыла крылышки и сложила, пробежала вправо, пробежала влево и исчезла.
– Кажется, дрозофила меланогастер, – сказал Федор Иванович. – Правда, я не очень в этом…
– Фруктовая мушка, могла запросто с улицы прилететь, сейчас лето, – небрежно заметил Стригалев.
– Мне показалось… у нее были красные глаза, – возразил с улыбкой Федор Иванович. – Я читал Добржанского.
– Составим акт? – угрожающе-устало сказал профессор Хейфец.
– Уж и акт! Однако у мушки был такой же вызывающий вид. Она заодно с вами!
– Вся природа заодно с нами, – сказал профессор. Он уже лез на вилы.
Академик подошел к нему, положил руку на плечо.
– Натан Михайлович, не забывайте, вы лежите в обороне.
– Кто лежит в обороне? – раздался зычный голос от двери. Там стояла невысокая тяжеловесная женщина с тройным блинчатым подбородком, как бы в тройном ожерелье, да еще с двумя нитками красных крупных бус. – Это вы в обороне? Федор Иваныч! Дай-ка, посмотрю, чем они тебя поят. Это же пробирка, в которой формальные генетики разводят своих мух! Ничего, пей, этим нас не проймешь! Так кто лежит в обороне?
– Анна Богумиловна, теперь, когда вы пришли, уж, наверно, мы зароемся все в землю, – сказал профессор Хейфец.
– Федор Иваныч! Светозар Алексеевич! Какая же это оборона! Зачем они повесили портрет нашего президента с ветвистой пшеницей, когда знают, что у академика с нею неприятности?
– А вот зачем, – ответил профессор. – Открыто критиковать вас нельзя. Так пусть ваши собственные позы, слова и дела будут вам критикой. Не хватает еще, чтобы мы за вас думали, как оберечь вас от позора.
Федор Иванович покраснел.
– Неужели вы так твердо уверены в своем?
– Да нет, свое-то мы знаем пока очень слабо. Мы хорошо, прекрасно знаем ваше. Оно было актуально двести лет назад. Когда смотрели не в микроскоп, а в линзу Левенгука.
– Тогда и мне придется высказать свою точку зрения. Мне кажется, что ваша наука идет на ощупь от факта к факту, как бурят землю геологи. Все глубже и глубже. Вам кажется, что скважина идет прямо, а ее повело куда-то в сторону. В какую сторону повело, повело ли вообще – не знаете. Знай бурите, думаете, что прямо.
– Ну, сейчас так не бурят.
– Вы как раз так и бурите. Наставляете звено за звеном и последовательно бурите. А мы…
– Диалектически? Скачкообразно?
– Натан Михайлович! Запрещенный прием!
– А ваш художественный образ?
– Это я в пылу. А в общем-то я даже могу вам показать все наше расписание ревизии наперед. Завтра, например, я приду к Ивану Ильичу, буду смотреть его журнал и работы. Вам остаются сутки на подготовку. Если бы наши отношения строились не на товарищеских началах, я бы этого не сказал. Это я к тому, что нам с вами надо оставить эти взаимные подковырки.
– Что же касается нашей науки, – забасила Анна Богумиловна, – она совсем на других основах… Мы перекидываем мосты. Опираемся на диалектику, которая является наукой универсальной и дает нам законы движения всего сущего в материальном мире. Мы строим по имеющимся точкам фигуру и находим те точки, которые еще не известны. Они могут быть очень далеко впереди. Практики получат пшеницу…
– Анна Богумиловна, ветвистую, – как бы умирая, пролепетал профессор.
– Пшеницу, – поддержал ее Федор Иванович. – А ваша наука будет заполнять частные пробелы. Как в каркасном доме – уже сделана крыша, а проемы еще заполняются кирпичом.
– Ваш академик нас лучше назвал – трофейной командой.
Профессор теперь устало полулежал, навалившись на свой стол. Когда зашла речь о диалектике, он сразу поник, утратил интерес к спору. Светозар Алексеевич, закинувшись назад, словно любовался своим бывшим учеником и перебирал сухими пальцами на подлокотнике.
– Ваше преосвященство, дайте знамение, – негромко, но все же внятно сказал Вонлярлярский, и лицо его, похожее на увядший, подсыхающий плод, осклабилось. Он перешел черту, и это задело Федора Ивановича.
– Знамение получите, получите. В надлежащее… – он тут же почувствовал, что сказал что-то очень двусмысленное и скверное. Запнувшись, он покраснел и отчетливо заявил: – Все, что я сейчас здесь наговорил – глупость, плод запальчивости. Все слова беру назад и прошу у всех прощения. И еще одну пробирку кофе.
Сказав это, он просяще улыбнулся. И все вокруг примолкли, увидев, как вдруг необыкновенно похорошело его лицо. Оно не было гладким, даже производило впечатление жесткой суровости. Может быть, поэтому нечастые его улыбки радовали собеседника, как долгожданные просветы, паузы для отдыха. Ему не раз говорили об этом свойстве его улыбки, и, боясь как бы она не стала чарующей и фальшивой, боясь начать пользоваться этим своим несчастным даром, он совсем почти не улыбался, держал себя под контролем.
– Конечно, такая полемика мало помогает выяснению истины, – сказал смущенно Вонлярлярский, оглянувшись на Анну Богумиловну. – А если посмотреть на нашу работу с позиции контенанса, все в этой комнате – последовательные в своей основе мичуринцы.
Короткий смешок подбросил профессора, полулежавшего на столе. Натан Михайлович радостно посмотрел на украшенный сложным пробором затылок Вонлярлярского.
– Кроме меня, – раздельно проговорил он. – Такой контенанс меня не устраивает.
– Пойдем отсюда, – заколыхалась Анна Богумиловна, таща Дежкина к двери. Он оглядывался, разводил руками. – Пойдем, пойдем! Надо работать, они заморят тебя своим контенансом. Ты же обещал смотреть мою пшеницу! Я же – Побияхо, Анна Богумиловна, ты забыл меня?
И пришлось комиссии идти в ее комнатку на втором этаже, уставленную снопами, пахнущую, как овин после сбора урожая. Василий Степанович Цвях – седой, весь мускулистый, твердый, больно стиснул в коридоре руку Федора Ивановича.
– Молодец. Я все слышал. С ходу между глаз им врезал!
Но чего-то не договорил. Посмотрел, пожевал губами и сам себя пресек.
А в кабинете долго стояла остывающая тишина. Потом профессор Хейфец, устало охнув, вышел из-за стола, головой вперед протопал к двери. Были слышны его шаги в коридоре – он заглянул в соседнюю комнату, отгороженную фанерой. Вернувшись, запер дверь.
– Он, по-моему, порядочный человек. В первый раз встречаю у лысенковцев. Светозар Алексеевич, что может делать у них такой лыцарь? Диву даюсь…
– Он еще студентом такой был, – сказал академик.
– Мне он тоже нравится, – проговорил Стригалев.
– В том-то и беда, – продолжал профессор. – Мне он кажется страшно опасным. Такие вот святые монахи и были главными сжигателями. И винить нельзя – святые побуждения!
– Это верно, монах, – вздохнул Вонлярлярский. – Доминиканский монах, подпоясанный веревкой. Вместо веревки – ковбойка…
– Нашу бы Леночку прикомандировать, – сказал профессор. – Чтобы пококетничала с ним. Чтоб узнала, когда нам, как говорится, собирать сухари…
– Ну уж вам-то и сухари… – бросил с места Стригалев.
– А вы, Иван Ильич, готовьтесь. У вас ведь есть еще ночь.
– А что готовиться. У меня прививки. Все делаю, как велит корифей. И результаты те же…
Все засмеялись.
– Конечно, развязать ему язычок – это было бы хорошо, – сказал профессор, и все посмотрели на Лену.
Она, склонив набок голову, грела колбу с кофе. «Да, я слышу, слышу», – говорила ее поза.
Часа в четыре дня Федор Иванович и его «главный» – Василий Степанович Цвях, сильно уставшие от своей контрольной деятельности, подходили к двухэтажному, такому же розовому, как и остальные, кирпичному зданию. Здесь жили работники института, а на первом этаже среди стен метровой толщины членам комиссии была отведена сводчатая келья. Ревизоры из Москвы прошли между домами и многочисленными сараями к сильно осевшему в землю каменному крыльцу. Около крыльца, на земле, стоял кубический каркас из планок, обтянутый проволочной сеткой. Там, сбившись в кучу, о чем-то азартно хлопотали десятка два грязно-белых цыплят. Над клеткой склонилась уборщица тетя Поля.
– Что делают, что делают, шпана окаянная! – запричитала она, увидев своих гостей. – Ну, прямо как люди!
– Что случилось? – спросил Василий Степанович как старший в комиссии.
– А вот, посмотри сам, что делают. От роду два месяца, а уже кровь им живая нужна. Ну прямо как люди. Кыш-ш!
Стая разлетелась по клетке, хлопая крыльями, и Федор Иванович увидел блюдце и около него увядшего цыпленка с окровавленной головой.
– Гребешок у него клюют. Сейчас вот заберу этого – так нового ведь найдут! Безобидная, называется, птица…
– Действительно, – удивился Цвях. Впрочем, его заботили более важные вещи, и, остановившись на крыльце, он вдруг сказал: – Хоть она и доктор наук, эта Побияхо, а в пшеницу ее я не верю. Что-то быстро очень она переделала свою яровую в озимую.
– Но пшеница хороша, – заметил Федор Иванович.
В комнате Цвях, тряхнув одной и второй ногами, ловко сбросил ботинки и с удовольствием растянулся на своей койке. Федор Иванович раскрыл перед ним свой огромный потертый портфель, полный длинных папирос, и разъяснил, что он сам набивает гильзы, потому что любит особую смесь табака, туда входят некоторые известные ему травы, в том числе и мелилотус оффициналис. Узнав, что это обыкновенный донник, Цвях сказал:
– Я предпочитаю «Прибой». Но попробую.
Они оба задымили. Федор Иванович, прежде чем лечь, подошел к телефону – его привлек обрывок бумаги с крупными каракулями: «Туманова ишо позвонить».
Минут через сорок телефон зазвонил. Низкий, полный женский голос, торжествуя, пропел:
– Это ты, пропащий? Паралик тебя расшиби! Приехал еще позавчера, и носу…
– Антонина Проко-офьевна! – закричал Федор Иванович, приседая от радости. – Антонина Прокофьевна!
– Постригся, говорят, в монахи, получил звание кандидата, такие перемены, а чтоб старым друзьям ручку…
– Антонина Прокофьевна!
– …ручку чтоб, всю в перстнях, пахнущую сандаловым деревом, без очереди протянуть для поцелуя старым друзьям…
– Я сегодня же…
– Почему я тебе и звоню. Сегодня в моей хате сборище. Чуешь? В семь! Будет хорошая компания, приходи. В семь, не забудь. Лучше, если придешь в полшестого. Чтоб мы могли поговорить.
– Только я не один…
– Знаю. Товарищу Цвяху скажи, чтоб тоже приходил. В семь. А сам в полшестого. Будет и дядик Борик. Посидим втроем…
Это звонила Туманова, в прошлом артистка оперетты. Когда-то она начала было выходить в знаменитости, но непредвиденные обстоятельства изменили всю ее жизнь, и теперь почти пятнадцать лет она лежала с параличом обеих ног, зарабатывая статьями в газетах и журналах.
– Идем сегодня в интересное место, – сказал Федор Иванович своему товарищу.
К половине шестого он, побродив по городским улицам, застроенным двух– и трехэтажными старинными домами, вступил в кварталы Соцгорода с его одинаковыми пятиэтажными зданиями, сложенными из серого силикатного кирпича. Он нашел нужный дом, поднялся на третий этаж и у темной двери нажал кнопку звонка. Из-за сетки, закрывающей круглый зев в двери, раздался знакомый поющий радиоголос:
– Это ты-и-и?
– Это я, – сказал он.
Последовал железный щелчок, и дверь отошла. Он шагнул в коридор. Две старухи молча застыли у входа на кухню, как два темных куста с опущенными ветвями. Он пересек узкую комнату и, миновав никелированное кресло на велосипедных колесах, вошел в квадратную, светлую. Зеленый волнистый попугайчик тут же, порхнув, сел к нему на плечо.
Туманова полулежала на высокой кровати черного дерева среди нескольких больших подушек. Хорошо расчесанные старухами черные, как бы дымящиеся волосы тремя черными реками разбегались по розовым и белым с кружевами подушечным холмам. На белом, утратившем упругость, мучнистом лице, на дерзко-алых губах постоянно жила насмешка над судьбой. В коричневатых тенях укрывались, приветливо сияли черные глаза.
Федор Иванович поцеловал ее в щеку и в висок. Наклоняясь, он увидел в ее волосах знакомую платиновую веточку ландыша с бриллиантовыми крупными продолговатыми цветками. Когда-то цветков было восемь, и все бриллианты были разных оттенков. Баснословная драгоценность подтаяла за эти семь лет – осталось только пять бриллиантовых цветков – белый, фиолетовый, розовый, зеленоватый и желтый. На месте остальных висели пустые платиновые чашечки.
– Куда же три алмаза дела? – спросил Федор Иванович нарочно грубым тоном. – Там же был и черный…
– Бы-ыл, бы-ыл! – ответила она таким же грубоватым тоном курящей фронтовички. – Целая исто-рия! Мой мужик-то, душа из него вон… Изменщик оказался… Жени-ился!
Есть у некоторых врачей манера говорить с больными – громкий голос, бодрый тон, шутки. Мол, ничего страшного не случилось. А тут больная, да еще сильно обиженная
О проекте
О подписке