Уже несколько дней на площади, возле магистрата висел человек. Роста он был небольшого, худой, светло-русый; на нём была светлая, давно нестиранная, с ржавыми пятнами крови, армейская сорочка, зелёные солдатские галифе с обрезанными штрипками. Сбитые босые ноги посинели на пронизывающем ветре. Неподалёку от него, сгорбившись и прижимая к животу винтовку, притоптывая кривыми ногами, ходил чёрный, как ворона, полицейский. Кляня ветер, своё невезенье и немцев, что поставили его здесь, около висевшего, он выписывал небольшие круги, норовя уйти на сторону, где не так зверски продувалась площадь, прикрытая массивными стенами старой каменной ратуши. Но там он не был виден из окон пастерунка, и начальник, не дай господи, если заметит его отсутствие на посту, съездит по морде, да так, что потом ни один дантист не соберёт твою челюсть.
«А где теперь дантисты?», – думал Шулейка. – Был Рабинович, так сам же он, Шулейка, отвёл его в радзивиловский парк. «Другим-то полицаям что? Сидят себе в старой лавке Рифтиных и смалят самосад… Хорошая была лавка до войны!»
Когда расстреляли евреев, Шулейка, выждав, через кухонное окошко влез в дом Рифтиных и долго искал по всяким закуткам, хватал и перетаскивал вещи, лазал под печь, забитую старыми дырявыми горшками, рылся в комодах, пропахших нафталином, спускался в погреб и шарил там под гнилой картошкой и за старыми кадушками с перекисшей капустой.
В тёмном чулане висели всякие колбасы и пахло мылом и сыромятными ремнями.
«Эти Рифтины знали толк в жизни: под лавкой сделали такую пивницу, что сам Бог оттуда бы не выбрался. Ну а что толку? Пришли немцы и выкурили Рифтина из лавки, сделали там пастерунек, а в пивнице, среди хомутов и чересседельников, держали всю семью.
Сейчас туда конопатят всех, кто попадётся – и пьяных, и так просто – у кого неподходящая морда. Вот и этого, что висит, вначале били в пивнице. Тоже скажут – партизан! Это всё начальник, Дылевский, хочет выслужиться перед немцами. Когда ездил на облаву в Сейловичи, где-то в кустах поймал хлопца в военных штанах и чёрной телогрейке, надетой прямо на сорочку. Мало ли кто сейчас ходит в солдатских галифе! Когда грабили большевистские казармы, так и он, Шулейка, хапнул, дай ты Боже, не одну шинельку. Тоже мне – партизан! Если каждого так дубасить – так самим папой римским признается. Говорил, что беженец, что на заработки пришёл, из-под Минска. От голода куда не пойдёшь! А всё Дылевский, перед немцами хочет вылизаться – на, партизана поймал! Повесили хлопца ни за что, ни про что… Оно, правда, партизан много развелось в районе, и для острастки повесить кого-нибудь не помешает!
Дылевский на этом даже какую-то медаль схлопотал. А мне их медаль – как бабе брошка – для форсу только. Вот если бы дали хату Канторовича, того, что расстреляли в парке, так это – да, можно было бы жить припеваючи! Сад там что надо, хлев, недавно срубленный, а за хлевом ещё несколько соток огорода. Оно, правда, дом деревянный – не то что Дылевский отхватил, кирпичный, да ещё у самого рынка – но тоже крепкий. Можно кабанчиков завести и лавку со временем открыть… Да, жалко, что не нашёл я того золотишка, что припрятали Рифтины. И куда же они могли его запрятать?»
……
– Надо уходить в лес, – сказал Адик.
– А старики? Ты подумал о них? – возразил Раф. – Отец не может пойти – ты знаешь это. Кому-то нужно везти его в коляске. Мама не довезёт его до площади. Ты это знаешь. Кто останется с ними, если всех упрячут в гетто? Они погибнут.
– Я люблю их не меньше тебя, Раф. Я готов тащить отца на себе. До леса всего три километра.
– Брось, это безумие!
– Безумие? А идти самому на верную смерть, зная, что есть шанс на спасение – это не безумие? Пусть скажет отец!
– Вы оба правы. Прав тот, кто решился. Никто не знает, что Адик в городе. Пусть он уходит. Раф, ты – старший, и ты останешься с нами. Может быть, всё это не так страшно, и Бог будет милостив к нам…. Осталось два часа до сбора на площади. Мы должны отдохнуть – неизвестно, какой предстоит день. Адик пусть уходит. Возьми с собой одежду, золотые вещи. Это немного. Если сумеешь выжить – поможешь нам.
– Мы все должны быть вместе, отец.
– Нет, это не выйдет. Адик, иди с Богом!
– Как быть с Руфь? Она не решается идти.
– Не знаю. Старый Зусман идёт со всей семьёй на площадь.
– На верную погибель!
– Оставь эти разговоры! Пойдём мы на площадь – или не пойдём – уже не имеет значения. Выходы из города закрыты полицейскими. Но если бы нам удалось пробраться огородами, как это предлагает пан Генек, то всё равно спрятаться негде. В лесу? Это безумие! Я никогда не бывал в лесу – я горожанин. Ровно через несколько дней одичаю и сам выйду, испугавшись самого себя. Нет, я пойду на площадь. Я не верю в то, что нас всех убьют. Это же противно всякому разуму. Ну ладно, нас могут выслать отсюда: сгонят в гетто, вывезут в Германию, заставят работать как рабов… Но так было всегда. Всегда над нами висело проклятие…
– Не говори глупости, Раф! Ты прекрасно знаешь, что в других городах большую часть евреев расстреляли.
– Это, может быть, только слухи. Я не могу себе представить, чтобы так уничтожали людей только за одну принадлежность к другой религии.
– Но это так!
– Слухи всё преувеличивают. Страх преувеличивает опасность.
– Я не пойду на площадь. Прав ты или не прав – но у меня нет ни малейшего желания проверять это на собственной шкуре. Я уйду в лес.
– Подумай, что говоришь! Какой может быть лес?! Всё в руках немцев. Все боятся их, никто не подаст куска хлеба нам. Я не хочу, чтоб за мной охотились как за дичью.
– Но это единственная возможность спастись…
…..
Напряжённо вслушиваясь в предутренние шорохи так, что чувствовал, как пульсирует кровь в жилах, Цвирка бочком, вытянув вперёд руку, тихо ступая, направился к забору, где уже давно не было доски, и Верка, его жена, часто лазала к Канторовичихе то за солью, то за спичками, чтобы не делать крюк по улице. Сдерживая дыхание, пугавшее его самого, потому что казалось, что кто-то идёт рядом и дышит за его спиной, он обогнул малинник. Колючая ветка, запутавшись в ногах, цепко впилась в штанину, и он испуганно замер. Где-то вдалеке, там, в центре местечка, у ратуши что-то рокотало и охало. «Ишь ты, какой подняли шум! Видно, всех согнали». Он резко дёрнул зацепившейся ногой, так что ветка взвизгнула как живая. Звякнула цепь, заскрежетала по проволоке. Собака, серая, крупная, стояла перед ним.
– Пошла вон, зараза! – просипел Цвирка, замахнувшись кулаком и та, мотнув головой, так что цепь загремела на весь двор, отскочила в сторону и встала там, кособочась и поворачиваясь то к Цвирке, то ко двору Канторовича.
«Надо торопиться, пока не рассвело. Канторович не придёт, а полицейским и без того хватает работы, чтобы караулить еврейское добро».
Он раздвинул вишняк и, переступив через жердь, пригнувшись, быстро пробежал к дверям небольших дощатых сеней, пристроенных, как и у всех, для того, чтобы зимой морозный воздух не попадал прямо в хату и не заметал снег, когда пуржило.
Замок был старый, ржавый. Цвирка не раз видел его. «Ключ он, наверное, унёс, а не спрятал под колодой, тут же у крыльца». Но нет, ключ был на месте. Видно думал Канторович, что снова вернётся к себе или отпустят кого-то. Ключ был только один, и Цвирка знал это хорошо.
Дрожащими руками он еле-еле вставил его в замок и проржавленная пружина, жалобно скрипнув, отбросила дужку.
Справа в сенях стояли вёдра с водой, кувшины с кислым молоком, прикрытые досочками, а у самых дверей, ведущих на кухню, на стене висел мешочек с творогом. И это знал Цвирка.
На кухне было темно, как в сенях, а в комнаты уже сочилось серое утро.
Сбив стул, он подошёл к шкафу, за которым стояла швейная машинка, дёрнул за ручку, и незакреплённая крышка с грохотом отлетела в сторону. Тогда он схватил машинку за железную шейку и выволок её. Потом пробежал, пригибаясь, с нею через кухню и сени, по тропинке, мягкой от утоптанной картофельной ботвы, дрожа всем телом, втиснулся в лаз, и, не глядя на вишнёвые ветки, хлеставшие его по лицу, на малинник, цеплявшийся за ноги, побежал туда, где между сараем и поленницей стояли навес и собачья будка.
И снова собака, мотнув головой, отскочила в сторону.
Потом уже он бегал и бегал то в дом Канторовича, то под навес, хватал подушки, одеяла, сковородки, одежду из шкафа. Кряхтя и надрываясь, он с трудом вытянул из чулана кадку с салом. От пота рубашка прилипла к спине. Руки дрожали от натуги, и в груди хрипело и свистело, как у старого школьного сторожа, прогнившего от махорки и самосада.
Кадка никак не пролезала в лаз, и он со всего размаху стукнул каблуком по трухлявой доске забора. Та хрустнула, расщепившись посредине. Он вывернул её руками и отбросил в малинник.
Когда поставил кадку в кустах, во дворе уже было светло, и там, в раздзивилловском парке трещали и бахали пулемёты.
С улицы могли заметить, что Цвирка бегает по двору Канторовича. Нужно было кончать, но остановиться, когда из-под соломы в сарае он достал только один добрый кожух, когда ещё не вынес новый хомут и чересседельник, было невмоготу.
Кто-то стукнул крючком калитки.
«Ишь ты, вороньё слетается… Наверное, Шулейка, что живёт напротив».
Цвирка схватил кусок глины и бросил в кусты сирени, что росли у забора с улицы.
Серая фигура низкорослого мужчины шмыгнула на улицу, и калитка с прилаженной пружиной, гулко ударившись о столб дубовых ворот, захлопнулась за ним.
«Шулейка…. Кривоногая свинья. Мало того, что нахапал в большевицких казармах одеял и сапог, так что хватило бы на целую роту, так нет, ещё бы хватал и хватал, холера».
А в парке всё стучал и стучал пулемёт: так –так, так-так-так –дррр, так– так-так….
«А что если вернётся Канторович? Нет, оттуда никто не возвращался…»
В соседнем хлеву замычала корова, хорошая, ещё не старая корова.
«Кому же она достанется?»
Пошарив в кармане, Цвирка достал кожаный мешочек с самосадом. Свернул самокрутку и, прикурив от зажигалки, сделанной из патрона, уселся на тяжёлую колоду. Серая сука, положив морду на вытянутые лапы, внимательно смотрела на него.
– Пошла вон…. Привязалась, зараза.
В парке затихло, и всё сразу будто вымерло. В хлеву Канторовича загремели вёдра, зашуршала солома. Цвирка вздрогнул и прислушался.
«А что если Канторович стоит сейчас где-то рядом, или по комнатам его бесшумная невидимая душа бродит, бродит и смотрит на раскрытый настежь шкаф, на сундук, до дна выпотрошенный им, его соседом Цвиркой? Хотя он и еврей, но у него должна же быть душа. Нет, Канторовичу всё это уже ненужно, и если б он, Цвирка, не взял, то утянул бы Шулейка или полицаи».
Сколько помнит он себя, столько и Канторовича. Ещё при покойнице матери, когда он был болен, а их корова стельной, старая Канторовичиха приносила им молоко просто так, даром, и руки у неё были маленькие, натруженные, в чёрных прожилках от въевшейся грязи.
Только после обеда приехали подводы с полицейскими и стали грузить добро Канторовичей. Крутился здесь и Шулейка. Помогал вытаскивать узлы, шкаф, изъеденный червём.
Через пару дней Шулейка записался в полицию и перешёл жить в дом Канторовичей, оставив свою маленькую подслеповатую хату сестре.
Как-то утром Цвирка, выйдя на крыльцо, увидел, что возле лаза стоит Шулейка.
– Чего тебе?
– Ничего. Смотрю, как ты вылупил тут доски, когда таскал барахло Канторовича, – сказал Шулейка и подмигнул ему.
– А ты что, видел, жук косолапый?
– Видел – не видел, а только кроме тебя, твою мать, некому тогда было доски выламывать!
…..
Теперь, почти год спустя, Шулейка стоял перед ним с винтовкой в руках, за кругленьким немцем, и, осклабившись, опять подмигивал ему.
– Ну что, Цвирка, помогли тебе твои поляки?
– Какой я поляк?! Я только католик! Я католик, пресвятая дева Мария, да смилуйся же ты над нами! И деды мои были белорусами, и прадеды. Ну немного, может быть, литовцы… Ну какой же я поляк, если пан бургомистр ещё до войны назвал меня «быдло». Раны Иисуса! Умоляю вас, панове, скажите им, что я не поляк, я только католик…
Рядом с Цвиркой стоял Бурдейка.
– И ты тут…
– А что, ты – лепше? – спросил он у него по-белоруски.
– Я думал, только поляков….
– Поляков? Был ты, Цвирка, дурак, дураком и помрёшь. Сейчас убивают всех: евреев, цыган, поляков, русских, белорусов. Стреляют и в живых, и в мёртвых, в детей и баб. Но тебя, видно, взяли они по ошибке… Ты же, сучья морда, айн, цвай, драй – и в полицию пошёл бы!
Это было правдой. Когда немцы объявили, что набирают людей в полицию, он было собрался в магистрат. Чёрный френч, с серым воротником и серыми обшлагами, подпоясан широким ремнём, а портупея поддерживает кобуру с тяжёлым пистолетом…. Чёрные галифе он сшил бы на манер немецких, а сапоги с высокими задниками, сшитые ещё перед войной Биндером, начищенные до блеска, стояли, распятые колодками, в шкафу, под мантелем. Этот мантель он купил у полицейского, что живёт на Сверженской, за два литра самогона, осенью, после того, как расстреляли евреев в радзивиловском парке. Мантель был ещё совсем новенький, неодёванный; видно, кто-то справил ещё перед войной, та так и не воспользовался… Может, даже Биндер… Тогда Цвирка много скупил за бесценок: мягкий плюшевый фатель, толстое шерстяное одеяло… Нет, одеяло он сам принёс.
….
Было ещё темно, когда евреев согнали на площадь. Всю ночь он слышал как гиркал старый Канторович, ходил по двору, стучал засовами от сарая, и долго было слышно, как там шуршала солома. Ещё за несколько дней до этого Цвирка видел, как Канторович что-то закопал у старой яблони, рядом с его забором.
Когда Канторович вывел весь свой выводок и запер за собой калитку, он долго стоял и всматривался в темноту, пока не умолкли последние шаги.
А в то сентябрьское тёмное утро топот смолкал быстро. Евреи торопились к ратуше, к пяти часам, как приказал комендант. И комендант торопился тоже. Торопился к рассвету согнать всех ко рвам, в радзивиловском парке. Цвирка знал об этих рвах. Ещё накануне Харитончик сказал ему, что рано утром идёт в парк, копать яму для евреев.
….
– Что, Цвирка? – сказал Бурдейка. – Отрёкся от своих когда-то – теперь те, к кому рад был бы примазаться, отреклись от тебя. Выплюнули тебя и те, и другие…. И всё же ты счастливчик, Цвирка: тебя распнут как тех разбойников, вместе с Христом, и за это ты получишь и Господнее, и людское прощение. Принесут люди цветы нам, и тебе, Цвирка, бросят. Вот что обидно. Мне не жаль, что я умру. Старый я гриб, но вот что с тобой рядом умирать и лежать буду – обидно. Господи, вразуми всех нас и не делай искупительной жертвой зла….
Незаросшая.*
«Бог создал мир, но не заботился о нём, как я о сапогах для своих клиентов».
Знакомый моего детства, Биндер.
«Из памяти можно выбросить всё, но зачем выбрасывать боты?»
Пан Рыбарский, тоже знакомый.
На его памяти улица не раз меняла своё название. Она была самой длинной, самой нарядной и соединяла город со станцией, отстоявшей от него в двенадцати километрах, откуда всегда приходила новая власть. По этой улице, поднимая пыль, прокатилась серой лавиной конница Будённого, а затем, мягко гарцуя, прошли уланы пана Пилсудского. Разное время и разные песни. Вот и сейчас он слышит отголоски старых песен – то «Ружи бялы квят», то «Дальневосточная, даёшь отпор». А потом, в мерном кованом грохоте добротных сапог, тревожа раннее утро, бушевала «Лили Марлен».
Когда-то, в годы его детства, улица называлась Виленской, и старые люди, как он, пан Рыбарский, видавший столько, не дай Бог никому, разных перемен, так и называл её по старой памяти. Человеку однажды дают имя, и он живёт с ним до смерти, а улица? Улица, да ещё центральная, всегда должна быть верноподданной. Смирилась она, значит смирились и люди. А если не приемлет новое, то потихоньку, шёпотом так и носит старое имя.
Давно это было. Так давно, что даже сердце не щемит от воспоминаний. Тогда её звали улицей Маршалка Пилсудского. Пышные, обвисшие усы, волосы, подстриженные ёжиком, под густыми тяжёлыми бровями колючие серые глаза. Опираясь на шашку, он стоял у гроба пана князя Альбрехта в фарном костёле. Старый органист, хороший органист – где уж молодому до него – как он играл!
Нет пана Пилсудского, нет пана органиста, нет и князя Леона.
Говорят, он просился повидать усыпальницу предков и деньги будто послал на побелку замка – может быть, и покрасили бы… А какая красивая была княгиня Ольга!
Давно же это было! Улицу потом назвали именем Сталина. Его он не видел. Только вот на портрете. Такие же усы, только чуть поменьше, чем у пана Пилсудского, да брови не вниз свисали, а поднимались кверху. А глаза? Глаза на портрете, как имя улицы, ничего не расскажут.
* Опубликовано в журнале «Памир», 7-12, 1995 г., г.Душанбе (стр.142-145)
При швабах на ней сменили опять все таблички и написали: «улица Адольфа Гитлера». Глупые люди. Разве можно называть улицы именами живущих?! А именами мёртвых можно? Бог его знает. Вот эта когда-то звалась улицей Юлиуса Словацкого, а потом её переименовали в улицу Максима Горького. Будто Словацкий чем-то кому-то не угодил или был глупее Горького… Что до него, пана Рыбальского, то он ничего не имел против Максима Горького, но разве мало ещё улиц, чтобы эту отнять у Словацкого?
Длинной стала она… Ещё длиннее, чем двадцать– тридцать лет назад. А, может, просто ему, молодому, путь казался короче?
Сел бы на ровер и мигом доставил все письма… А сейчас, может быть, накопил бы на велосипед, да ноги уже не те. Сумка за годы пригнула спину. Что и говорить, жизнь – как вода в воронке: чем ближе к концу, тем быстрее течёт. Ушёл бы на пенсию, не раз предлагали. Но разве уйдёшь от себя, от своих воспоминаний, от тревожного ожидания чужих, но вечно своих писем?
Вот и сейчас пришло письмо издалека. Откуда-то из Австралии. Юзеф Врублевский пишет Геле Врублевской. А где же она? Нет ни дома Гели, ни самой Гели, ни детей её, ни мужа, пана Антония. Всё сгорело в одну ночь. А письма идут и идут….
Никто не ответит далёкому Юзеку, что пани Врублевская, та пани, что кляла на рынке большевиков, а после прятала молодого политрука в стодоле, погибла – швабы всех их замордовали, всех, даже маленьких шустрых девчат.
А вот и дом старого Биндера. Ах, какие же делал он сапоги для панов улан! Добрый и полезный был человек этот Биндер.
…..
В тот сентябрьский вечер сорок первого года он, пан Рыбарский, от полицейского из охраны почты узнал, что в парке выкопали огромный ров и завтра туда погонят евреев. Поздно ночью, не глядя на комендантский час, он стучался в ставни знакомых домов.
– Пане Биндер, нех пане выйде на хвилечку! То я, пан Рыбарский.
Он всё знал, этот Биндер. Знал, что в Лани согнали евреев вместе с семьями и многих перебили, а часть перегнали сюда, будто в гетто.
– Я бы не советовал пану завтра идти на площадь. Пусть пан ночью огородами вместе с женой и детьми выйдет из города. А там, может быть, всё встанет на своё место.
– А, может, всё-таки загонят в гетто? Я же знаю, что в Слониме и Молодечно так уже сделали. Не станут же они стрелять маленьких детей! Что им сделал бедный еврей? И немцам нужны боты. Кто же будет делать боты для панов офицеров, если они убьют Биндера? Не такие же дураки эти немцы, чтобы не любить приличные боты.
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке