– На нас прут! – заполошно крикнул Силантий. – Вон, от высотки.
Два «Панцера», прикатав попутные окопы, ринулись на позиции артиллеристов и пулеметчиков. Их дула беспрестанно плескали огнем. Борис, заметив тревожно-растерянные взгляды своих подчиненных, принял решение.
– Слушай приказ! Оставить «лимонки», а мне передать РГД[4]. По ходам сообщения двигаться к берегу. Оттуда – к заливу. Старший – Михайлов. Выполняйте!
Минуты были сочтены. Когда шаги бойцов стихли, Борис срезал штыком-кинжалом лямки с вещмешка, принялся обматывать все три имевшиеся у него гранаты. Только связкой, как говорилось в наставлении по стрелковому делу, можно поразить танк. Мельком глянул на часы: уже полсуток не покидал он окопа, и потому болезненно пульсировало в висках, и ломило тело, изможденное жарой.
Неотрывно следя за ближним «Панцером», он отхлебнул из фляжки водки. Нарастающая ненависть прибавила сил. И когда танк приблизился к пулеметному гнезду, Борис лег на дно окопа. В эту минуту вспомнился ему отчий дом, Ефросинья и сынишка. И обожгла мысль, что не узнают родные, что случилось с ним здесь, на крымской земле, потому что не осталось вокруг свидетелей. И всё же всем нутром противился он страшной развязке…
Наконец, словно в ознобе, задрожала земля, – и широкая железная туша закрыла небо. Обдало запахом бензина и жаром раскаленного мотора. Танк прокатился над ним! Борис вскочив, с размаха швырнул связку в бензобак. Вновь упал на дно, не успев заметить, поджег или нет. Рев танка сбился, стал прерывистым и – заглох. Он с пистолетом в руке выглянул. Ветер завивал языки вокруг башни. Резко вскинулась и закрепилась в вертикальном положении крышка люка. Точно подброшенный пружиной, в проем стал вылезать танкист в черном шлеме. Борис, прицелившись, выстрелил. Сраженный немец провалился вовнутрь. Второго танкиста он уложил, когда тот уже спрыгнул на землю. И следом, взметая высокий огненный столб, грянул взрыв боезапаса. Воздушным вихрем обрушило основание бруствера. Бориса оглушило, и прожгла такая боль в левой стопе, что он закричал. Из последних сил сдвинул с ноги бетонную глыбу и – потерял сознание…
Он очнулся в сумерки от ощущения, что кто-то трясет за плечо. Открыл глаза и расплывчато различил над собой лицо Лаптева.
– Товарищ сержант! Вы живой, а? Товарищ сержант… – испуганно твердил Сила.
– Да не дергай так, – поморщился Борис. – Почему ты здесь?
– На берегу десантники. Михайлова убило. А я утёк. Видел, как вы танк подожгли.
– Разрежь левый сапог. Посмотри, что с ногой. Перевязывать умеешь?
– Конечно. Я понятливый. Даже на гармошке выучился.
– Мне, пожалуй, не дойти. Выбирайся один.
– А я вас – верхом. Я бревна таскал в пять пудов, подсоблял плотогонам. Лаптевы все шибко здоровые и первые драчуны. Тятька меня не зря Силой назвал!
Поздней ночью они направились к проливу. Борис попытался передвигался самостоятельно, опираясь на палку. Но мука стала невыносимой. Он беспомощно остановился и выругался.
– Я же баял, что лучше верхом, – дружелюбно попенял Силантий. – Только держите пистолет наизготовку, а то… нарвемся на медведя…
Уралец присел, подставляя широченные плечи. Зашагал твердо, как ставший в колею вол. Изредка отдыхал и с прибауткой: «Битый небитого везет», – топал дальше. Перед утром, миновав немецкие посты, они добрались к берегу Керченского пролива.
У пристани и под горой – вперемешку различные части уже не существующего Крымского фронта. Время от времени отряды добровольцев вступали в бой с немецкими автоматчиками, отгоняя километра на два в степь. От пристани Еникале до косы Чушка – армейская переправа. Катеров не более десятка. Их берут штурмом, не взирая на чины и должности. Лаптев отправился искать плавсредство. Борис сидел у самой воды, зарыв в прохладный мокрый песок огнем полыхающую ступню. Нога до колена распухла, отяжелела, как дубовая чурка.
Силантий вернулся с надетой на шею, как хомут, автомобильной камерой. Глаза его возбужденно блестели.
– За водку выпросил у шофера. Так многие переправляются. Одной рукой держатся за камеру, а другой гребут. Тут, сказал мне шофер, течение в сторону моря. А теперь обратный ветер, и нас погонит, куда надобно. Только вода холодновата, – поежился Борис. – Да я привычный. У нас Угрюм-река завсегда студеная.
– А я с Терека. Он с кавказских ледников бежит…
У пристани стали свидетелями, как командир батареи их полка, молодой лейтенант, с перебинтованной головой и рукой на перевязи, докладывал подполковнику особисту, в новенькой фуражке с синим околышем:
– Я отступал последним с двумя ранеными артиллеристами. Они подтвердят. Укрепрайон стерт с лица земли. Мы отбивались, пока не израсходовали патроны.
– Там насчитывалось более четырех тысяч живой силы. Как думаете, сколько уцелело?
– Не могу знать, товарищ майор. Вероятно, сотни три-четыре…
Над проливом хищно проносились «Мессеры», метили очередями в катера и баркасы, в смельчаков, решившихся – поодиночке и группами – преодолеть вплавь пятикилометровый рубеж. По волнистой глади влеклись разбитые плоты, обгоревшие доски, трупы людей и животных, ветки, кладбищенские кресты, бревна. К непрогретой воде Борис постепенно привык, боль поутихла и позволяла шевелить ногой. Плыли, время от времени переговариваясь, ободряя друг друга. Борис не переставал удивляться превращению, случившемуся с «третьим номером». Еще вчера был Сила увальнем и трусоватым простаком, а сегодня и размышлял, и вел себя уверенно, точно от страха сделали прививку. Видимо, такая особенность русского воина, – становиться от сражений трехжильным, с яростью биться и за тех, кто навек полег на поле брани.
Ветер гнал волны к Азову, и течение почти не ощущалось…
За нескончаемой тяжелой работой на току, где спозаранку до ночи приходилось лопатами забрасывать зерно в веялку, вращать её тяжелую ручку, тачкой возить очищенную рожь в бурты – Ефросинья, уставая до изнеможения, забывалась, вступала в бесхитростные разговоры с женщинами. Пожилые хуторянки взяли вдов под опеку. Примерами из жизни, полной утрат и страданий, убеждали, что поддаваться унынию и падать духом – большой грех, а наоборот, надобно, как травушка после зазимка, цепляться за свое бабье счастье ещё крепче…
Перед обедом неожиданно на ток примчался председатель колхоза. С крупа его измученной, носящей боками кобыленки срывались хлопья серой пены. На удивленье, явился Камышан не в будничной одежде, а в новенькой гимнастерке, с орденом Красного Знамени. Эту награду цеплял он по праздникам, и подумалось Ефросинье, что «начальство» – с обнадеживающей вестью. Но былой красногвардеец, морщинистый, с набрякшими от недосыпа глазами, безмолвно курил папиросу за папиросой, пока к весовой собирался люд.
Кипятком обжигал плечи полуденный зной. От буртов тянуло запахом прокаленной ржи. Сизо-белесое, выгоревшее небо вкось чертили ласточки. Порывистый суховей сорил пылью и половой, шало трепал юбки. Хуторянки, подростки и старики, переговариваясь, стекались с хмурыми лицами, – молва о наступлении немцев, о том, что на Моздок правятся не только гражданские, но во множестве красноармейские колонны уже облетела улицы.
– Дорогие товарищи колхозники! – энергично обратился Камышан, оглядывая хуторян, вставших полукругом. – Немецкие захватчики, прорвав оборону Красной Армии, подошли к Минеральным Водам. Наш район с нынешнего дня – на военном положении. Парторг Еремеев призван в строй защитников. Фронт, можно сказать, не за горами. От Пьяного кургана – километров двести…
И Ефросинья замерла от мысли, что родные до сих пор в дальнем городе, и неизвестно, когда вернутся. Происходящее казалось нереальным, каким-то дурным наваждением.
– Районным комитетом обороны объявлена эвакуация. Налажен вывоз сельхозпродукции и отгон скота. А то, что останется, подлежит уничтожению. Но паниковать, товарищи, не надо! – председатель снял мокрую от пота фуражку и рукавом провел по бурым прядям, прилипшим ко лбу. – Как говорил товарищ Сталин, от каждого из нас требуется полная мобилизация сил. Поэтому ставлю неотложные задачи. Первое. Несмотря на жару, приступаем к вывозу зерна. Прямо сейчас подъедут подводы. У кого нет подборных лопат, разрешаю смотаться домой. Второе. Завтра с утра начнем на горе рыть траншею. Для руководства приедет военный. Невыход будет воспринят как пособничество врагу…
Ефросинья уловила растерянные вздохи, перелетавшие от уст к устам. Наверняка встревожились и подруги. Белый свет вдруг лихометно сузился. Ждать помощи было неоткуда. Щемящее чувство безысходности сковало душу. Точно разбежавшись по береговой поляне, вдруг обнаружила, что впереди – обрыв…
Председатель говорил сурово, подбирая проникновенные слова и жестикулируя. Ефросинья – за пеленой набежавших думок – слушала вскользь. И вместе с другими испытывала растущую тревогу, догадываясь, что Камышан «толкает речь», чтобы не допустить разброда и сохранить в колхозе дисциплину.
Затем на комсомольско-молодежной «летучке» был сформирован отряд для особых поручений. Старшей в звене председатель назначил её, Ефросинью Грудневу, ударницу труда, хотя она со слезами просилась съездить за сыном в Пятигорск.
Кучер Сашка Аржанов хлестал меринка кнутом, не обращая внимания на визг перегревшейся втулки колеса, готового в любой миг слететь. Телегу трепало, несмотря на слой пыли. Набитый за время страды летник, виляя по балкам, вел к полю, где на редкость удалась озимая пшеница. Скосили ее недозрелой, и снопы в стожках оставили прямо на жнивье, чтобы зерно «дошло». Но война порушила все планы. Грузовики МТС и большая часть колхозных подвод были отряжены для срочных армейских нужд.
Ефросинья сидела рядом с возчиком, а на задней лавке тряслись Валентина Акименко и Наташка Можнова, – обе крепкие, бойкие молодайки. Они молчали, надорвавшись на погрузке зерна. Только на поворотах, когда подводу заносило, поругивали кучера. Но Сашка не обращал внимания, помня наказ бригадира: «Гони единым духом!» На дне телеги, сталкиваясь, погромыхивали канистры с соляркой, свежесрубленные палки с паклей, намотанной в виде булавы. Ехали понурыми, то и дело зевая. Родная степь стала точно отчужденной, беззащитно открытой…
Августовское небо, в густом засеве звезд, по северному краю багрово светилось заревом. Поминутно на незримой черте горизонта роились зарницы, – и оттуда, с задержкой, доносились орудийные удары. Дурашливый конь прядал ушами и шарахался. Взошедшая полуночная луна, в красновато-мертвенной бронзе, кралась вдоль темных очертаний гор. Когда подвода спустилась в суходол, и минули кизиловую рощу, вслед завопил, зашелся хохотом сыч. И Ефросинья, осознавая неотвратимую близость войны, горестно закусила губу…
В лунной полумгле обозначались длинные ряды стожков. Подводу оставили на краю лесополосы. Взяв палки, казачки побрели по рослому пахучему чернобылу к холмистому полю. Следом Сашка понес тяжелые канистры.
Приглушенный гул фронта не умолкал. К свежести ночи примешалась едкая горечь. Подросток стал поджигать факелы и раздавать их женщинам, стоящим в оцепенении. Подавая пример, первым ринулся на поле. С ходу подпалил крайний стожок. Вертикальные языки пламени лизнули сохлые стебли, ручейком взметнулись по колосьям.
– Что вы как вкопанные? – оглянувшись, возмущенно крикнул Сашка. – А ну, давайте!
Валентина, всхлипнув, тронулась с места:
– Как же палить, Господи… Когда это – пшеничка. Как руку на хлеб поднять?
Ефросинья, ускоряя шаг, опередила подругу. А у самой глаза мутились, и тяготило чувство, что предстоит сделать нечто постыдное, на что не решилась бы прежде. И ранила острая мысль, что круто ломается жизнь, в которой не остается ничего святого, и подступила беда, казавшаяся вчера за тридевять земель…
Костры, ярко вспыхивая, множились на поле. Наверно, со времён половцев не знала терская степь такого большого и разгульного огненного хоровода! Огонь и тьма бились в одичалой схватке. Будто из-под земли вырывались чудища, взметая оранжевыми лапами фонтаны искр. Вволю наплясавшись под ветерком, они не сразу теряли накал, а сворачивались в огнедышащие вороха, мерцающие волчьим оком. Факельщицы, задыхаясь от зерновой гари, поджигали стожки с наветренной стороны, чтобы не глотать дым. Их тени причудливо изламывались по стерне. Всё тревожней ржал привязанный к дереву конь. Закопченные лица блестели от обильного пота, – вблизи клокочущего пламени было адски жарко, но никто не сделал даже короткой передышки…
К двум часам ночи жнивье сплошь покрылось гарью и пеплом. Еще во власти какого-то неведомого языческого азарта, они собрались у подводы, наблюдая, как дотлевали кострища и светились бегучие огоньки по стерне. Обессилившие руки висели плетьми. Запал обыденно сменился чувством свершенного дела. Огонь иссушил кожу лица, стянул корочкой губы. Жутко хотелось пить.
– Поехали! Нечего распотякивать, – торопил Сашка. – Мне в Курскую с утра за почтой. А когда коню отдыхать?
– Не командуй! Мы не кони, а люди, – осадила Ефросинья, ставя ногу на колесо и глядя в тронутое огненными бликами лицо парня. – Остановишь возле криницы.
– И напротив става! Хоть рожи обмоем, – прибавила Валентина, грузно переваливаясь через борт телеги. – Закоптились, как чугуны.
Ледяной водицы вдоволь испили из родника. А запруженную балку кучер с разгона проскочил. Тут-то и попал он казачкам на язык. Особенно горячилась Наталья.
– Ухналь ты, сучок терновый! Для женщины помыться – первое дело. А ты? Сивого мерина пожалел. Ещё называется, член ВЛКСМ, – язвила она, раз за разом сбивая Сашкину кепку с затылка на лоб. Тот оглядывался, поправлял.
– Чуб зачесываешь, как кацап. Картуз, и то носить не научился. А у девок, небось, просишь?
– О Родине надо думать, а не болтать, – огрызнулся парнишка.
– Ты на него не наговаривай, – нарочито серьезно вступилась Валентина. – Лучше всех читает он Маяковского, и значок комсомольский всегда носит, должно, с ним и спит. А почему не глядит на нашу сестру? По малолетству не имеет оружия, одни ножны, вот и не гож на милованье.
– Тю! А я и не того…
И обе дружно прыснули. Сашка буркнул что-то сердитое, подстегнул и без того ходко бегущего маштака.
Ефросинья отстраненно молчала. С удивлением думала, как после такой изматывающей работы подруги могли еще зубоскалить. Возможно, этом бесшабашным озорством успокаивали себя? Или от предков-казаков унаследовали умение быстро отрешаться от бед, чтобы выстаивать перед теми, что надвигаются?
В хутор въехали чуть свет. Валентина, жившая ближе всех, сманила искупаться. Над Тереком курчавился туман, цеплялся прядями на ветвях осокорей и дубов, стеной закрывающих островной берег. Пахло мокрой глиной и молодым тростником. Было зябко. Быстро раздевшись донага, казачки с визгом бросились в воду. За ночь она прибыла, оказалась напористой и до дрожи колючей. Течение несло пучки молодого сена, щепки, черные завитки овечьей шерсти. Наверняка в дальних осетинских горах прошли дожди.
Пора было расходиться по домам. Но Валентина по привычке зазвала к себе. И пока подруги во дворе развешивали юбки и кофты, насквозь пропахшие дымом, наведалась в дом, где спали дочки и свекровь. Принесла оттуда кувшин вина и распахнула дверь летней кухни. За разговором накрошила[5] в миску помидоров и лука, полила подсолнечным маслом. Выставила старинные серебряные стопки. Несмотря на полноту, вертелась хозяйка юлой, добавила к закуске капустного пирога.
– Винцо прошлогоднее. Вместо воды от жажды. – с одышкой проговорила она, садясь на табурет. – Давайте, чтоб не допустили в наш хутор немцев… За Красную Армию и мужей!
Не смущаясь оговоркой, Валентина выпила первой. Закусили. Налила по второй. Приметив, что с лица Ефросиньи не сходит выражение печальной отрешенности, со вздохом поправилась:
– Помянём Бориса. Нехай земля ему будет пухом.
– Вечная память, – добавила Наталья. – Был казаком настоящим.
Ефросинья подняла руку со стопкой и с недоумением спросила:
– С чего это вдруг? Я пила за него, как за живого! Это сначала ополоумела… А потом – стоп! В Галюгаевской похоронку принесли, а бойца только ранило. Про такой случай и тетка Василиса рассказывала… Борис – живой! Не верю я в извещение. Давайте за него и за ваших мужей еще раз!
– Значится, сердце вещает, – подхватила Валентина. – Нехай ни пуля, ни шашка, ни огонь их не берёт. А побеждают и скорей вертаются!
Валентина, опрокинув свою посудинку, не без желания услышать похвалу обмолвилась:
– Ну, как чихирек?
– Сладенький, – причмокнула Наталья. – Как поцеловалась. Жалко не с кем!
– Давайте теперь за нас, чтоб добро не пропадало.
И без того прокаленные лица запылали, расслабленно разомлели тела. Наталья, стройная и гибкая, потянулась и, выдернув гребень, растрясла по плечам, просушивая, темные длинные волосы. С закрытыми глазами откинулась на спинку стула, выпячивая под нижней рубашкой свои литые груди. Ароматное винцо пьянило ласково и незаметно.
– Ох, и намаялись… Мало, руки-ноги оцарапали, ресницы спалили, так еще кофточку мою искрой прожгло. Волдырь на титьке вскочил, – пожаловалась Валентина, обмахивая лицо утиркой. – Крушится жизнь. Немцы подкрадаются. Может, в отступ? Оставим хозяйство на старых, – их не тронут, а сами к беженцам примкнем.
– Скажите, почему до Терека фрицев допустили? – загорячилась Наталья. – С виноградника царский тракт как на ладони. Вчера я там работала. Ужас, сколько беженцев с тачками и чемоданами, подвод, машин. А военных! Удирают, чтоб за горами сховаться… Я бы тоже сорвалась. Да бригадир не отпустит И мамуку[6] не бросишь, сердце слабое. Опять же, кому мы нужны с детьми. Бродяжить, милостыню просить? Вот тебе и «Красная Армия всех сильней»!
– Что ты разошлась?! – оборвала Ефросинья с гортанной ноткой в голосе, что бывало, когда особенно волновалась. – Борис мой никогда от страха не побежит. И твой Митька, и Федор ее… Красноармейцы бьются из всех сил. Я в этом уверена. А потому отступают, что вооружения не хватает. Больше у немчуры самолетов и танков.
– Терцы клятву сдержат. Это верно. Потому – казаки! А за других – не божись, – покачала головой хозяйка. – Лучше о себе, девчата, поговорим. Что теперь делать? Как жить? У меня двое детей, у вас по одному. Да старики наши. И каждого накорми! Главное, запастись продуктами. Картошку, хоть и мелкая в этом году, срочно выкопать. Что можно – в колхозе украсть…
– А про другое забыла? – фыркнула Наталья, щуря свои цепкие крыжовенные глаза. – Про участь нашу. Мы с тобой – бабы как бабы. А на Фроську мужики зарятся. А если немцы?… В Гражданскую войну я малюсенькой была, и помню, как горцы в хутор наскочили. Мамука на чердаке пряталась. Двух баб насиловали и калмычку одну, незамужнюю. Беженка у нас ютилась из благородных. Так она – с места не сойти – остриглась налысо. Вроде тифозная. Потому не тронули…
– И молодец, – хлопнула ладонью по столу Валентина и воинственно подбоченилась.
– Дюже адатная![7] Без мужиков тоже не жисть. Встала б и – отряхнулась! – шало искривила губы захмелевшая Наталья. – На монастырь я не согласна. Что на роду написано – тому быть. Да не так страшен ведьмак, как малюют.
– Может, сумеют отбить фашистов? – не утаила надежды Ефросинья, почувствовав, что клонит в сон.
– Вряд ли, – клюнула носом Валентина. – Что гадать? А давайте затянем. Душа просит…
– Заводи, – кивнула Наталья.
Хозяйка, придав лицу страдательное выражение, запела страстно, с замиранием:
Ох, мама моя, мамка родненькая!
Что мне делать скажи, – расскажи.
Казака полюби… полюбила молоденького
Я всей силой моей беззащитной души.
О проекте
О подписке