Время странное, время раннее,
а вокруг-то – страна Каравания.
Степь верблюдов несет, те – поклажу,
и невольниц, дразнящих стражу.
Ах, никто-то на них не позарится —
евнух глаза не спустит с красавицы.
Всю пустыню пока не облазишь,
не отыщешь зеленый оазис.
А в оазисе – настоящий рай,
а какой там покой – караван-сарай!
И обычаи у владыки
сколь изысканы, столь и дики:
так и следуют – чаша за чашей —
крепкий кофе, шербет сладчайший.
На змеиную магию танца
посмотри – ты не зря скитался!
О, осанна! Подобной осанки
в мире нет, как у той караванки!
Щедр эмир:
– Вай! Прими мой подарок!
Как в отарах несчетно ярок,
так в серале – ее товарок…
Время раннее, место странное,
обиталище караванное!
В Каравании той – лишь я да кровать!..
Позаспался и самое время вставать.
Локомотив, локомотив —
в нем ритм главнее, не мотив!
Леса, шлагбаумы, дома —
машину мимо проносило
организованною силой
железа, нефти и ума.
Вперед! вперед! – манил простор,
но непреложен семафор.
Движенье стало тяжелеть,
и затихали, еще жарки,
бока, как у коня в запарке…
И мне, как зверя в зоопарке,
его хотелось пожалеть.
У подъезда нашего – лужа!
Каждой весной появляется,
проявляется с каждым рассветом,
вместе с ним выцветая,
пестреет на солнечном ветерке —
лиловая, черная, голубая!
В затишье она идеальна
(идеальность идеалов подчеркивают
окурки в бензиновой бездне) —
это зеркало встреч
двойников ежевешних со мной.
Над яблоком надкушенным —
доедать ли? – раздумываю.
Хочется хрусткого,
настоящего яблока,
что заставит меня
не сутулиться – спину
освободить от пальто,
дать свободу глазам
от очков и узреть
вместо зеркала
с огрызком яблока
в грозовых облаках
место мокрое —
стоит дворнику
выдворить мусор,
как вслед за ручьями
сбежит и весна!
А в незримом заоблачьи
назревают медлительно
молодильные яблоки.
Сдается тело, мол, – повесил
я объявление на столб,
и некто этаким повесой
пришел и оперся на стол
безвидным задом:
– Вы хозяин? —
и взглядом вдоль и поперек
меня обмерил:
– Да-с, дизайн!…
Но, впрочем, бедность – не порок.
Я говорю:
– Не постоялец
мне нужен – дружественный дух,
а то иному дай лишь палец…
А он:
– Я нужное из двух!
– И чтобы – говорю – был весел,
на юбки чтобы не глядел…
– У нас, хозяин, – он ответил —
полно своих, духовных дел.
На том срядились мы, и в тушу
вселился квартирант как есть.
Живем душа, казалось, в душу:
– Ты здесь? – спрошу, в ответ он:
– Здесь!
Но как-то ночью – бац! – проруха:
– Ты здесь? – спросил…
И ни словца!
Зудит в силках паучьих муха,
а духа нету, стервеца!
Про то, что я горяч в расправе,
не знал, конечно, дурачок.
Я сети хитрые расставил,
но сам попался на крючок
и влип – по самую макушку —
в его лукавое житье:
в сетях милуется он с душкой,
а я – с хозяйкою ее.
Шел мужественный и высокий,
и строгий шов
по ворсу вымокшей осоки
шел от шагов,
и прошивал он покрывала
зим и степей,
когда ж весной следы смывало —
след цвел сильней,
летописал цветною нитью
на том ковре,
как вместе с ночью по наитью
он шел к заре.
Простоволоса, в светлой дымке
шла хороша,
и в лад судьбе-неуловимке
певуч был шаг,
играли два грудей овала
в огне воды,
волненье плеса целовало
ее следы,
и там, где краснотал качался,
к заре другой
путь меж кувшинок означался
водой нагой.
Вставало солнце удивленно,
как желтый слон,
деревьев тени, как знамена,
кладя на склон,
а птицы и ручьи болтали,
что – не понять.
Что ж встреча тех двоих – была ли?
Как знать, как знать…
О встречах слыхивал, не скрою,
коротких, ах, —
заря встречается с зарею
на северах!
А. Птицыну
Сухой язык прилипнет к нёбу.
Придя к мохнатым валунам,
молча от ярости, я злобу
на камни выхлещу сполна.
Плеть сыромятная просвищет,
мох прыснет с каменного тела,
но лопнет злое кнутовище,
повиснут руки опустело,
и станет стыдно…
И преданья
идут к остывшей голове
о милостивом божестве,
что избавляет от страданья:
коснется золота на миг
и роем пчел запламенеет,
а исцеляя горемык,
само от горя каменеет.
И стыдно мне.
Возьмусь руками
и чувствую – вздыхает камень.
Твоя пора, потешная игра, —
с теплом отходит лето под экватор!
Как на гравюрах из времен Петра,
небесные баталии косматы,
и бреющие на земле ветра!
Весна приходит, лето настает,
по-королевски осень выступает
и золотом как будто осыпает.
Но снег вот-вот на голову падет,
а королева голая идет!
У струй замшелых рек,
что начинают бег
водою ключевою, —
на мельнице забытой
творится время все – нехватка и избыток,
все бремя времени, на все живое.
Великий Мельник сносит непрестанно
в помол грядущего зерно,
в котором – первозданно —
изменчивое с вечным сведено,
и мелево выносится на форум
и пожирается немедля хором,
в котором нет числа мирам и меры временам,
крупчатка жизни сыплется и нам.
Напряг безостановочен работы,
нет роздыху, не сбавить обороты:
и жернова прожорливо скрежещут,
и колесо скрипит, и плицы мерно плещут,
и с желоба язык струи, свисая, блещет
от солнц и лун, сменяющих друг друга,
и мудрая вода бормочет без досуга:
– Замрешь на миг, вовек не отомрешь —
беги, пока бежишь, хотя б и невтерпеж!..
Мне слышен этот голос поневоле,
тварь божия – бодлив я, да комол
и невелик, а все же мукомол
доставшейся мне доли.
Новосибирск. 1962–1966Целиноград. 1965
Я поделюсь печальной новостью:
из честности я болен совестью.
Любви к тебе предаться не решился,
вдруг разлюбить и тем предать страшился.
Я мог бы этой честностью гордиться,
но трусости нельзя не устыдиться.
Над горькой размышляю повестью:
как честность обернулась подлостью?..
Есть печаль – густа, как в сотах мед
или плач янтарный сосен жарких,
есть глаза – как первый утлый лед
в колеях, разведших осень в парках.
Горесть, сладость – в сердце про запас
нам, как для зверенышей игривых:
медленно мигнул "павлиний глаз",
ощетинив у щенка загривок.
Но о том, что кончилась игра,
осень объявления расклеит,
и наступит пресная пора,
и волчонок за ночь повзрослеет.
Пусть дождем разбавится печаль —
я утком втянусь в его волокна
и поставлю глаз моих печать
на твои заплаканные окна.
Будет чем твои приправить сны,
если станет вьюга "ю" мусолить, —
ведь, наверно, хватит до весны
вымерзшей на стеклах страстной соли.
На этом глобусе отвратная погода,
он отсырел в путине облаков.
Я выжидаю время для похода
в становище безоблачных богов.
Могла бы быть посолнечней планета,
взять на Меркурий, например, билет.
Ничем не омрачается там лето,
но без тебя нигде мне света нет.
Из глубины…
(Псалом 129)
Уже однажды был я слеп:
слепые слезы мочат хлеб,
и хлеб тот рот слепой жует,
и дрожь слепые пальцы бьет…
Начало первое даря,
пришло плечо поводыря —
вело на трепетный огонь
мою озябшую ладонь.
Но ты, придя, не умолчала,
что есть еще губам начало:
твоим я научался телом,
ваял его я в сердце – целым,
сиятельным, объятным, милым,
и знал – оно должно быть миром.
Однако плоти есть предел,
и я от ярости прозрел
(до совершенства был я жаден),
но свет и щедр, и беспощаден,
а нищий мир – лишь разодет,
и я отъял от сердца свет,
и нет обиды, нет вины
идущему из глубины.
Для выраженья чувств беру слова я:
томлюсь, надеюсь, жалоблюсь, терплю…
Пустое и порожнее сливая,
единственным все выражу: люблю!
Поверят ли:
– А злость, а жажда мести,
а нетерпимость, а презренье где ж,
и, значит, не винительный уместен,
а некий извинительный падеж?
Перенесу хоть сколько операций —
пусть ищет спецбригада докторов
живую душу в нервном аппаратце!
Душа как сеть, слова – ее улов,
в том словаре (уже не удивлю)
как сердце сотрясается: люблю!
О, археологи! Я гибну!
Я раб какого-то Египта,
которого в раскопах нету,
который занял всю планету!
В Египте том, где жар и пламень, —
я раб, я мотылек, я планер!
Но так сперва.
Я раб, я робок, я дрова:
покорно я готов гореть —
возлюбленную обогреть.
Я раб, горю – теряю образ,
пылаю – прогорают ребра,
люблю и гибну – помогите!..
Не надо!
Это я дурю.
Огня властитель в том Египте —
возьму от сердца прикурю.
Сырая осень.
В запутанности рощ,
среди осин и сосен
трунящий дождь
несносен.
Твоя единственная прихоть —
ты солнца ждешь.
Я во вселюбьи слаб,
чтоб крикнуть:
– Остановись, дождь!..
Вечерние часы.
Верченье цифр
на диске телефона —
твой вызываю образ,
чтоб утро было добрым,
или тебе трезвоном
накручиваю нервы,
или таким манером
в тупик загоняю
старенький паровоз любви.
И все простил.
Ушла необходимость
прозрачней дыма зимних деревень
и вместе с верой в чувств неохладимость.
И призрачен уже вчерашний день,
когда не мыслил жизни я иначе —
быть в целом мире лишь с тобой вдвоем.
Тобой одной простор я обозначил
и слышал бездну в имени твоем.
Теперь не помню странные обиды,
что нам с тобой не стоили седин,
и горем мы с тобою не убиты.
Но я теперь на целый мир один.
И все простил.
Ушла необходимость
прозрачней дыма зимних деревень.
Снегам не знать следов неизгладимых,
но шапку все ж не сдвинуть набекрень.
О проекте
О подписке