Теперь всё чаще он делал с виду робкие, но выдающие настырность, попытки поближе познакомиться и со мной, и, конечно, с моими друзьями.
И познакомился, всё-таки.
Уловил подходящий момент.
Я пошёл на это. Зачем? Сердцем чуял: не надо было допускать его до себя. Но, незнамо зачем, допустил.
Чтобы просто, после знакомства, от него поскорей отвязаться? Ну, положим, так. Утешенья не даёт мне подобный вопрос.
Впрочем, ладно. Случается всякое. Ты такой-то, а я такой-то. Всё. И точка. И разошлись восвояси, в разные стороны.
Существуй себе где-то там, далеко, да подальше, желательно, с осознаньем знакомства этого в голове. Мне-то что до тебя?
Эх, не тут-то было! Такое началось, что я просто взвыл.
Паренёк прилипчивый стал возникать повсюду, где мог я оказаться, случайно даже, и, само собой, в тех местах, где бывал я довольно часто, с завидной, наверное, накрепко с дисциплиной внутренней связанной, с расписанием неким, с графиком, слишком точным, намеченных встреч, вечеров и чтений стихов, чекистской какой-то, въедливой, назойливой постоянностью.
И всегда, первым делом, лез, из толпы, из метро, из дверей приоткрытых, из окон распахнутых, из всего, что было вблизи, вдалеке, в стороне, в округе, лез из облака, из-под земли, лез из леса, лез из тумана, лез из утра, из дня, из вечера, лез из ночи, из мглы, из мрака, лез из кожи, лез из листвы, из игольного лез ушка, из щелей, из трещин, из люков канализационных, из ям и канав, из провалов, и шахт, и прорв, и пустот, лез ко мне, здороваться, чтобы видели непременно все вокруг: он со мною знаком.
Как быть? Удастся ли мне отделаться от него?
Пошлёшь подальше, по-русски, по-народному, по-простому, как следует, – не поймёт ведь. Подождёт – и опять привяжется.
Как отшить его? Как отвадить, навсегда, чтоб и след простыл?
И откуда берутся такие наглецы? Из воздуха, что ли?
Ну прямо как мошки летом над фруктами с овощами!..
Паренёк мечтал побывать у меня – хоть разочек – дома.
Бултышонку страсть как хотелось посмотреть, как живёт поэт.
И, ежели повезёт, ещё и стихи услышать.
В домашней, ни больше, ни меньше, в уюте, в тепле, обстановке.
По-свойски – почти, так сказать.
И тогда – вспоминать мне странно —
я решил его разыграть.
Получилось это – спонтанно.
В гостях у меня (всё там же, на милой Автозаводской) как раз находились Аркаша Пахомов и Коля Мишин, оба – специалисты большие, по части розыгрышей, а заодно и по части всяческих приключений.
Втроём, никуда не спеша, сидели мы грустным осенним вечерком, в тишине и покое.
Беседу вели степенную.
Намеревались даже, прикинув свои возможности, поднять настроение общее, то есть выпить немного.
Прикинули эти возможности.
Кое-что с трудом наскребли.
Хватало, копейка в копейку, на три бутылки вина.
На целых три. Замечательно!
Можно будет поднять настроение.
Нас – трое. Бутылок – три.
В перспективе. Денег-то – хватит?
Вроде, должно хватить.
Надо проверить – на деле.
Пахомов, с места сорвавшись, тут же сгонял в гастроном.
В ближайший. В наш. Расположенный буквально в минуте ходьбы от дома. Все местные жители были этому рады.
Рады были и мы этому обстоятельству.
Через три минуты Пахомов к нам вернулся. С тремя бутылками портвейна. Весёлый, довольный. Марш-бросок завершился успешно.
Три бутылки портвейна белого встали в ряд на столе моём.
Целых три. По одной на каждого.
Это всё-таки что-то да значит.
Поднимать пора настроение.
И бутылки пора открывать.
Жизнь действительно продолжается.
Настроенье – уже повышается.
Что-то свыше за нас решается.
На безденежье – наплевать!..
И раздался вдруг в коридоре телефонный громкий звонок.
Потому не в моей комнате, а в коридоре общем, что телефон был один в коммунальной квартире нашей, общий для всех жильцов.
Наверное, нынешним, некоторым, деятелям как бы времени – или, как я ещё иногда называю его, междувременья. – трудно такое представить, с их мобильниками обильными, пейджерами и прочими средствами сверхнадёжной и поминутно, без всяких задержек и сбоев негаданных, оплачиваемой связи, но в наши, доисторические, наверное, времена, и наличие несомненное такого, для всех соседей, общего, телефона, было жизненно важным, пожалуй, и составляло даже предмет, или, может, объект, некоторой, немалой, по меркам тогдашним, гордости, – ведь, если на то пошло, у большинства московских жителей и в помине такой вот роскоши не было.
Итак, звонок телефонный раздался у нас в коридоре.
Соседки меня подозвали.
Я подошёл. Взял трубку.
Звонил, разумеется, Батшев.
Надеялся на общение.
Очень уж пылко мечтал в гости ко мне попасть.
И тут я, сам толком не знаю – почему я так поступил, взял да и пригласил его, паренька-бултышонка, к себе.
Приезжай, мол. Прямо сейчас.
Продиктовал адрес.
Говорил вполне дружелюбно.
Сказал, чтобы он приезжал ко мне, сюда, через час.
В ответ я услышал, что он приехать готов даже раньше, что он способен быть здесь всего через полчаса.
Ну, тем лучше. Пусть будет так.
Тем быстрее слиняет отсюда.
Так я тогда рассуждал.
Я спокойно вернулся в комнату и сообщил Аркаше Пахомову с Колей Мишиным, что вскоре сюда, в наш рай осенний, приедет Батшев.
Пообщаться парень мечтает.
Познакомиться с нами поближе.
Счастлив очень, что я сегодня не отшил его, как и следовало поступить бы мне, проявившему непонятную доброту к суетливому, краснощёкому, подозрительному пареньку, но зачем-то, зачем – не знаю, пригласил его к нам сюда.
– Как? – воскликнул тогда Коля Мишин. – Это что же – тот самый румяный паренёк, неприятный, противный, которого я, на вечере в музее Политехническом, недавно, с эстрады выгнал?
Я подтвердил:
– Он самый.
Мишин спросил меня:
– На хрена он, скажи, здесь нужен?
Я ответил:
– Да я, признаться, толком и сам не знаю. Просился. В гости к поэту. Вот я его и позвал.
– Парню, хочу заметить, образовываться пора! – солидно сказал Пахомов. – Пусть приезжает. Мы его уму-разуму быстро научим.
– Такого научишь! – грустно, со вздохом, заметил Мишин. – Такие вот идиоты румяные ничему вообще научиться не могут. Жизнь сама и та ничему их, никогда, ни за что, не научит.
– Ну, ты, Коля, помягче бы всё-таки! – пробасил, закурив, Пахомов. – Паренёк ещё молод. Видел я его. Пускай приезжает. Глядишь, какая-то польза для него, бестолкового, будет. Не вечно же, согласитесь, ему, человеку ищущему, по всяким литобъединениям да вечерам поэзии, с их тоской сплошной, околачиваться!
И тогда я сказал друзьям:
– Есть у меня идея!
И, по наитию, вкратце изложил им, что можно сейчас нам, троим, предпринять.
Идея грядущего розыгрыша Пахомову с Мишиным, людям опытным в этих делах, чрезвычайно, с ходу, понравилась.
Выпивку мы, на время, отложили. С этим – успеется.
И – приступили к действиям.
Найденными в шкафу герасимовской московской тёщи кусками тканей мы, со вкусом и даже с шиком, проявив таланты дизайнерские, элегантно задрапировали настольную старую лампу.
Из того же шкафа затем извлекли стоявшую там, в уголке, в паутине, годами, генеральскую шашку, напомнившую о гайдаровской, школьной романтике, детских играх в войну, кинофильме о Чапаеве, и так далее, и повесили, – полюбовавшись на её никакой не острый, потому что никем не заточенный, за ненадобностью, холодный, чуть изогнутый, строгий клинок и надёжную, очень удобную, для руки героической созданную неизвестными мастерами, для сражений, для всадника, мчащегося на горячем белом коне, в бой, вперёд, на врага, рукоятку, – на стене, на красочном фоне потёртого, драного коврика, то есть на самом видном и самом почётном месте.
Смотрелась она – решили мы втроём – чрезвычайно эффектно.
Затем на моём столе и прямо на подоконнике, среди горшков и вазонов с комнатными цветами, расставили мы, с художественной, богемной изобретательностью, все пустые, зелёные, белые и коричневые, советские, да ещё две-три заграничные, из-под рома и из-под виски, чтобы знали наших, бутылки, все, какие только нашлись в комнате и на кухне.
Рукописи мои мы отодвинули в сторону, но так, чтобы видно было: они всегда под рукой.
В старую, от прибора письменного, чернильницу воткнули гусиное, белое, размохрившееся перо.
Принесли с коммунальной кухни кофейник, пустые чашки, ложки, ножик и сахарницу, поставили их в сторонке.
Красиво расположили стопки растрёпанных книг.
Расшитую, в стиле восточном, цветами и птицами, ширму, столетней, наверное, давности, поставили наискось, так, чтобы она срезала один, потемнее, угол.
Водрузили на подоконнике доселе уныло пылившийся на шкафу тяжёлый, серебряный, дворцовый, с виду, подсвечник с тремя изрядно оплывшими, поуменьшившимися в размере, но ещё вполне, мы решили, пригодными, стеариновыми, желтоватыми, с фитильками подгоревшими, криво загнутыми, наподобие рыболовных, поржавевших слегка, крючков, вмиг привнесшими в комнату нечто из столетия девятнадцатого, или даже из восемнадцатого, разгореться готовыми сызнова в нашем веке, двадцатом, свечами.
Прикрепили на стенах, наскоро, без особого выбора, так, всё, что под руку подвернулось, что нашлось, без излишних поисков, что по ходу нам приглянулось, картинки разнообразные, в основном мои и губановские рисунки, времён очаковских и покоренья Крыма, как шучу я теперь, хорошие, выразительные, досмоговские, цветные и чёрно-белые, и несколько репродукций современной западной живописи.
Поразмыслив, я прислонил к стопке книг на краю стола открытку почтовую с «Паном» своего любимого Врубеля.
Очень даже нам пригодился и без всякого толку стоявший у стены, совсем позабытый, позаброшенный карточный столик.
Нашлась и колода старых, довоенных, игральных карт.
Новонайденный карточный столик мы поставили в центре комнаты.
На столик – направили свет, жёлтый, тёплый, настольной лампы.
На зелёном сукне положили карточную колоду.
Выставили свои бутылки вина, стаканы.
Этакую художественность в обстановке, выходит, создали.
Оглядели её, придирчиво, все, втроём, – и остались довольными.
То что надо! Ну впрямь как в Большом, или в Малом, неважно, в каком, скорее, всё-таки, в нашем, на Автозаводской, театре.
Теперь оставалось только дождаться приезда Батшева.
И вот он явился. Быстро добрался. Не запылился.
Встал дорожным столбом на пороге. Поздоровался вежливо с нами.
Радушным хозяйским жестом я, слегка старомодно, учтиво, пригласил его, краснощёкого бултышонка, войти ко мне.
Он робко, совсем по-школьному, замер у двери в комнату.
Потом, потихоньку, бочком, тишком, бесшумным шажком, протиснулся, просквозил, проник, просочился вовнутрь.
И – замер, с разинутым ртом, глубоко потрясённый увиденным.
Комната, превращённая в обиталище Муз и гениев, освещена была приглушённым, загадочным светом.
Горела настольная лампа, элегантно задрапированная зелёной складчатой тканью.
Горели, мерцая, вспыхивая, потрескивая, оплывая стеарином расплавленным вниз, чтобы пламя взметнулось вверх, три свечи в тяжёлом, серебряном, несомненно, дворцовом, подсвечнике.
Поблёскивала на стене, на фоне узорного коврика, восточного, безусловно, персидского, или кавказского, из Лермонтова прямиком, из «Героя нашего времени», прямо с гор, из аулов заоблачных, из легенд, из преданий седых, генеральская, удалая, боевая, это уж ясно, сохранившаяся прекрасно, чтоб в сражения новые рваться, невозможно никак оторваться от неё, взгляд притянет она и в грядущие времена, богатырская, дивная шашка.
Все источники света, дробясь, отражались в большом, почти во всю стену, прохладном, влажном, чёрно-синем оконном стекле.
На столе моём сразу бросались в глаза весьма многочисленные рукописи и книги, гусиное, как в старину, когда-то, перо в чернильнице, весь этот пушкинский, байроновский, романтический, поэтический, явно творческий беспорядок.
Из включённого в сеть приёмника тихонько, плавно лилась грустная, вся в миноре, сплошные бемоли, синкопы, полутона и паузы, чтобы ритму вновь продлеваться, медленная, кружащаяся винтообразно, музыка.
Вдосталь было в комнате всяческих, артистически просто сделанных, пора бы отдать нам, дизайнерам, должное, драпировок.
Особенно выразительной оказалась косо срезавшая полутёмный угол, цветастая, в стиле восточном, ширма.
Посередине комнаты, в самом центре её, стоял небольшой, из хорошего дерева, старинный карточный столик.
На зелёном его сукне, освещённом умело направленной сюда настольного лампой, пёстрой грудой лежали карты.
Шла игра. Возможно, по крупной.
За карточным столиком важно сидели Пахомов с Мишиным.
Сизый табачный дым поднимался над их головами колеблющимися волнами.
Они – увлечённо играли.
Они – картёжники рьяные, не иначе, – не обратили на вошедшего в комнату Батшева, ни на миг, никакого внимания.
– Дама! – басил Пахомов.
– Король! – тенорком воркующим, вслед за ним, приговаривал Мишин.
– Валет! – басовито гудел, сигаретой пыхтя, Пахомов.
– Туз! – тенорком, со значением, спокойно парировал Мишин.
Шла – игра. Большая. Серьёзная.
Это сразу было понятно.
Взлетали руки соперников с зажатыми в них, пестрящими крапом цветастым, картами.
Карты с треском сухим ложились на зелёное, чуть потёртое, но ещё хорошо сохранившееся, до поры, наверно, до времени, до игры пахомовско-мишинской, до сражения их, сукно старинного, разумеется, это ясно с первого взгляда, из хорошего дерева, столика.
Тасовалась лихо колода.
Вспыхивали шипучие огоньки зажигаемых спичек.
Поднимался волнами сизыми к потолку, расползался вдоль стен, вырывался в открытую форточку сигаретный тягучий дым.
– Пики! – басил Пахомов.
– Черви! – парировал Мищин.
– Бубны! – басил Пахомов.
– Дама треф! – парировал Мишин.
Изумрудным толстым стеклом тускловато, хмельно поблёскивали приготовленные для застолья, для которого час настанет после карточной, кто кого, всё решится вскоре, игры, на виду стоящие, вот они, целых три бутылки вина.
Таинственным полем зелёным казалось в дыму сукно карточного, старинного, из хорошего дерева, столика.
Зелёная ткань, так смело и так умело наброшенная на лампу настольную, издали казалась дымкою хвойной.
Мерцали в прохладном, влажном, чёрно-синем стекле оконном отражения лампы настольной, горящих свечей, наших лиц.
Глядели со стен на вошедшего картинки, мои и губановские, а также, к ним в дополнение, репродукции, понемногу, лучше так, Пикассо, Сезанна, Матисса, Ван-Гога, Гогена.
О проекте
О подписке