Читать книгу «Реликтовые истории» онлайн полностью📖 — Владимира Алейникова — MyBook.
image

И на целую четверть века СМОГ, в который я вкладывал свой собственный смысл, творческий, прежде всего, но другими смогистами понимаемый, видимо, по-другому, изуродовал, как ни горько мне о таком говорить опять, мою жизнь. И пришлось – выживать. Не до розыгрышей бывало. Но судьба к трудам призывала, чтоб из бед сумел восставать…

По зороастрийскому календарю нынешний, в новом столетии продолжающийся, две тысячи второй, в звёздной россыпи, год – это, други мои, год Оленя.

(Вспомнил, что в школе меня называли порой Оленем).

У Оленя есть антитотем.

Это Жаба. Причём, бородавчатая.

Этакая вся скользкая, неприятная, нет, отвратительная, неискренняя в словах и, само собою, в делах, любит она давить, воздействовать на других, норовит их везде подавлять, и всегда она, мерзопакостная, чем-нибудь да недовольна, всё ей, бесстыжей, не нравится, всё у неё не так вокруг, но к тому же и наглости у неё всегда предостаточно, и ещё она просто ужасно чванлива, до невозможности, и ещё, ничего из себя хорошего не представляя, очень любит себе приписывать заслуги чужие, а также достоинства чьи-то немалые, а ещё, что совсем уж противно, жаждет эта гадина власти, спит и видит, как бы скорее до неё, до власти, дорваться, как бы власть эту ей, паскуде, похитрее заполучить.

В общем, сплошные пороки.

И под влияние этого нехорошего антитотема нельзя, читатель мой, в нынешнем году ни за что попадать.

Надо бороться с нечистью.

Вот, пожалуйста. Стоило только вспомнить сейчас о нечисти, вспомнить, морщась и негодуя, о бородавчатой Жабе, как она уже притянула к себе подобное ей.

И сразу я вспомнил о Тарсисе.

Этот Тарсис, хотя и со скрипом рифмовался со словом "катарсис", был ещё и просто кошмарсис.

Натуральный, классический монстр.

Не из петровской кунсткамеры и не из фильмов ужасов, к сожалению, но – из советской, породившей его, действительности.

Было в нём что-то жабье.

Но, в довесок, ещё и бабье.

И, в дополнение к этому, было нечто от жлоба, рьяно игравшего в сноба, в котором бурлила злоба.

Мрак, и только. Ну и особа!

Вурдалак. По такому выродку плачет лесная чащоба.

Там и место ему, подходящее, в гущине, от людей подальше.

Нет, и оттуда бы, видимо, его, не стерпев, попёрли.

Куда? На Кудыкину гору.

Вот, представьте: при полной луне, среди ночи, вдруг открывается крышка гроба – и приподнимается оттуда гниющий Тарсис.

Бородавчато-скользкий. Трясучий.

Зубы щёлкают. Кости гремят.

Скалит зелёную пасть.

Потрох сучий, мурло трясучее, как сказали бы люди бывалые.

Из могилы – в ночь выползает.

И – деятельность вурдалачью свою на земле начинает.

(Говорили, что он стукач.

Исправный. Советский. Со стажем.

Утверждали, что он, работник издательский заурядный, многих успел заложить.

Думаю, так всё и было.

Наверняка это правда).

Идиотское впечатление производил он когда-то на людей, всем видом своим.

Дёрганый, как на шарнирах, фыркающий, неряшливый, кисельный, болотный, хлюпающий вонючей, мерзкой грязцой. Брызгающий во все стороны избыточными слюнями.

Хрюкающий оскаленным ртом, с мокрыми, пухлыми, бабьими, нет, жабьими, всё же, губами.

Ширинка на брюках расстёгнута.

Руки – липкие, суетливо потираемые, корявые.

Постоянно потел. Чихал.

Сморкался. Кашлял. Хихикал.

Звали монстра – Валерий Яковлевич.

При СМОГе он появился – будто из-под земли.

Не исключено, что из гроба.

Прямо с кладбища прилетел.

Поработать желал с молодёжью.

По стукаческой специальности.

Появился – и прикипел.

А потом уж и распоясался.

Проявился – во всей своей скользкой, жабьей, выморочной, вурдалачьей, потусторонней сущности.

Противный тип. Отвратительный.

И проза его – дурацкая.

Никудышняя. Вурдалачья.

С претензиями загробными.

В поту и в зелёных соплях.

С оскаленными зубами.

Ишь ты, славы хотелось ему, мировой хотелось известности! А писать вурдалак – не умел.

Вот и решил он вылезти на злостной антисоветчине.

Потом уехал на Запад.

И заглох там. Сгинул. Исчез.

Крышка гроба над ним захлопнулась.

Кол осиновый вбили в могилу.

И забыли его. Навсегда.

В СМОГе он, с этаким понтом, собственную академию, ни больше, ни меньше, всерьёз намеревался создать.

(Вот откуда ещё пошла, как видите, страсть у некоторых субъектов и типажей междувременья – к академиям.

Поскорее производить их, да побольше, да позабористей!

Чтобы в каждой из них – числиться.

В академиках состоять – это вам не хухры-мухры.

Есть в Москве такой гражданин, россиянин, как стали зачем-то говорить повсюду при Ельцине, путешествующий в прекрасном, зарубежные страны включая, книги, рукописи, картины, службы, дружбы, стихи, романы, жён, тусовки, мечты, Слава Лён.

Паладдин? Аладдин? Насреддин?

Что вы, нет! Он такой – один.

Славен впрямь. Господин Епишин.

По учёной части, в советские времена, – кандидат наук, перспективных, геологических, – так его старый кореш, видный химик, доктор наук, автор сотен статей научных, сочиняющий и стихи, временами, под настроение, человек ироничный, спортивный, компанейский, любитель выпить, закрутить на досуге роман, погутарить, о том, о сём, с кем-нибудь из приятелей давних, человек достаточно трезвый, с головой уходящий в труды, о которых я, например, представление самое смутное до сих пор, к сожаленью, имею, но догадываюсь порой о серьёзности их, Володя Сергиенко, всегда утверждает, и ему, конечно, виднее.

Лён – псевдоним. А ля рюс.

Русский – дальше уж некуда.

Лён сплошной, куда ни взгляни, домотканные, значит, холсты, голубые в поле цветочки.

Господа каббалисты – есть на Руси они – утверждают – сам видел по телевизору, в девяностых, в грустную пору междувременья и расцвета сорняка словесного «как бы», одного, молодого весьма, разговорчивого каббалиста и слушал его откровения, – что, когда человек берёт себе псевдоним, то весь он меняется, и нередко – до неузнаваемости, и становится он тогда совершенно другим человеком.

Молодой каббалист рассказывал, что большевики российские это дело, с метаморфозами сплошь и рядом, очень любили.

Каббалистом главным годами работал у них Луначарский – вот он и выдумывал всякие нужные псевдонимы своим, далеко не всем, товарищам верным по партии, с каббалистическим, скрытым от посторонних глаз, но ясным для посвящённых, само собою, значением.

Очень даже возможно, что так всё в действительности и было.

Вот Лимонову псевдоним, заменив его заурядную фамилию, так себе, серенькую, украинскую, вроде, Савенко, на более звучное, с привкусом фруктово-тропическим, прозвище, вовсе не Луначарский, а художник-авангардист и король, даже за океаном, в Америке, чёрного юмора, не забывший о родине, Вагрич Бахчанян, давно, ещё в Харькове, придумал – и посмотрите, что в итоге из этого вышло.

Кабалистика всюду. Мистика.

Появление новых субъектов, или фруктов, скорее – бесов, без всякого там клонирования.

Господин Епишин, стихи сочиняющий на досуге, – тот себе псевдоним свой броский, для пленительной красоты и мгновенной запоминаемости, по простой, понятной причине, потому что, следует помнить, состоит его псевдоним всего-то из трёх, не тех, всем известных, заборных, ругательство короткое образующих, нет, ну что вы, других, даже с виду, полиричней, послаще, букв, сам себе, скорее всего, в шестидесятых, в бессонные, но плодотворные ночи, в поте лица, придумал.

И – стал другим человеком.

Не только поэтом, но и прозаиком, и драматургом.

А в суете, бестолковщине и бредятине междувременья – ещё и общественным деятелем, и помощником всяких нынешних, состоятельных и пробивных, людей, вроде Миши Шемякина или, как его там, Церетели, и даже, как утверждал он, советником президента Ельцина по вопросам не чего-нибудь, а культуры.

Всё вполне могло быть. Псевдоним!

Каббалистика, да и только!

Видел я, и читал, приходилось, всего-то навсего книжку, одну-единственную, изданную по случаю, собственную его, брошюрку, скромную, тощую, в тридцать две, со стихами, страницы.

«Я твой пупок целую изнутри…»

Шедевр этот всем в Москве был известен в прежние годы.

Венедикт Ерофеев, Веня, как обычно его называют и в столице, и за границей, и на Марсе, и на Луне, – тот однажды не поленился, тот в свою записную книжку нутряную эту строку с удовольствием явным вписал, перед этим, в течение целого получаса, отхохотавшись как следует, от немалого, запредельного изумления.

В смутные, дикие годы нашего междувременья слышал я иногда от Льна, – (по его убедительной просьбе, давней, следует всем согражданам, чужестранцам, гостям залётным из других миров, да и прочим существам, говорить: от Лёна), – слышал я от Епишина-Лёна, что создано им, представьте, за долгие годы работы, собрание сочинений, целых шестнадцать томов, – да вот ведь, гады какие, в журналах его романы почему-то всё не берут, не хотят их упорно печатать, и особенно, кстати, в «Знамени».

Через год непечатных томов было уже семнадцать, потом их стало уже восемнадцать, ну и так далее.

Так вот. Вернёмся, читатель мой, к нынешним академикам.

Пришёл я как-то на общее ПЕН-клубовское собрание.

И кого же там я увидел, прежде всех? Конечно же, Лёна.

В костюмчике, в галстуке-бабочке, с улыбочкой а ля рюс, псевдониму его соответствующей, стоял он у входа в зал с видом если и не хозяина, то по крайней мере солидного, полноправного члена общества.

Этак по-свойски. Запросто.

Хотя и не состоял в ПЕН-клубе. Но в этом ли дело!

Важно, что был он – здесь.

У Жени Рейна, поэта, весьма и весьма известного, лауреата множества премий литературных, исколесившего добрую половину земного шара, бывшего петербуржца, Дон-Жуана, светского, может быть, по советским былым временам с их мерками странными, льва, человека почти богемного, выпивохи, гуляки, лодыря, но практичного и трезвейшего, если дело требует этого, нынешнего москвича, преподавателя в горьковском, на бульваре Тверском расположенном, Литинституте, кузнице кадров литературных, то есть поэтов, прозаиков и ещё кого-то, возможно, критиков и драматургов, у Рейна, любимца публики, вальяжного и седого, в годах, многократно увенчанного лаврами, вроде бы свежими, пока ещё не засохшими, до поры до времени, видимо, поживём, увидим, как водится, у Рейна, ПЕН-клубовца знатного, знатока всего невозвратного, пробудилось тогда чувство юмора.

Послушав немного хваставшегося своими заслугами Лёна, вдруг подвёл он к нему, парящему на крылышках галстука-бабочки, над реальным и воображаемым, над ПЕН-клубовскими людьми, над Москвой, поэтессу Лиснянскую, известную, героическую, жену известного Липкина, героического поэта, маленькую, худую, опешившую от натиска здоровенного, шумного Рейна, (и всё это мне напомнило классическое умыкание, по восточному образцу), и представил её:

– Знакомьтесь!

С высоты своего немалого роста, дядя, достань воробышка, по дразнилке детской старинной, указал он куда-то вниз, на Лиснянскую, и, со значением, с пиететом, накрепко связанным с нужным пафосом, с уважением, с обожанием и симпатией, вперемешку, по-рейновски, запросто, с повелительной, властной ноткой, с умилением и почтением, всё смешалось в его словах, всё мгновенно переплелось, чтобы тут же перенести их на скрижали, чтоб сохранить для потомков, с призывной музыкой в каждой букве и в каждом слоге, в начертании их и звучании, громогласно изрёк:

– Лучший лирик!

Сделал паузу, в лучших традициях театральных, по Станиславскому, и дополнил свою чеканную, с трубным гласом, характеристику, по-суворовски лаконичную, грозным выкриком:

– Наших дней!

Лиснянская, титулом этим смущённая, но и польщённая, приветливо, снизу, глядя из-за Рейна, кивнула Лёну.

И тогда, воспарив напоследок на крылышках галстука-бабочки и решительно приземлившись, то есть на пол встав, на паркет, ногами обеими, твёрдо, как в мухинской, знаменитой скульптуре, стоит рабочий, без колхозницы, к сожалению, без молота и серпа, пропавших куда-то, незримых, допустим, подразумеваемых, как и многое в мире этом, удивительном, право слово, и загадочном, несомненно, для кого-то, по крайней мере, если всё-таки не для всех, Лён, отступив на шаг назад, встав эффектно, так, чтобы все ПЕН-клубовцы, оптом, лицезрели его и слышали, заложив руки за спину чинно, широко развернув, расправив, как на свадьбе мехи баяна расправляет хмельной баянист, грудь в проглаженной белой рубашечке, потряхивая игриво крылышками своей, приросшей к имиджу, бабочки, горделиво и высоко поднял голову, рот раскрыл – и начал, отчётливо, громко, по-научному скрупулёзно и точно, перечислять свои титулы и регалии:

– Академик такой-то российской Академии… академик этакой Академии… академик такой Академии… академик вот ведь какой Академии… академик ещё и такой Академии… академик, прошу заметить, ещё и такой Академии… академик, между прочим, и вот какой Академии… академик, да-с, прямо скажем, и этой вот Академии… академик, ну да, воленс-ноленс, и той ещё Академии… академик вот той Академии… академик той самой, кстати, Академии… академик новой нынешней Академии… академик уже новейшей Академии… академик самой лучшей, наиновейшей, супер, гипер, сюр, Академии… профессор такой-то… профессор этакий и разэтакий… профессор вот ведь какой… профессор ещё и такой… лауреат, как видите, премии литературной такой-то… лауреат престижной премии этакой… автор термина "Бронзовый век"… руководитель бессменный проекта международного такого-то… руководитель проекта общероссийского такого-то… и других проектов руководитель… заслуженный деятель, дамы и господа, такой-то… основатель литературного направления, (знайте об этом, современники и потомки, знайте все и повсюду), СМОГ и бессменный лидер его… создатель литературного направления, после смогизма с изумизмом, после всего, что за ними было, такого-то… автор двадцатитомного собрания сочинений, в котором имеются, знайте об этом, помните днём и ночью, издатели и читатели, романы, пьесы, стихи, статьи и произведения прочих, разнообразных, на выбор, видов и жанров… руководитель того-то… куратор суровый этого-то… президентский советник… личный, полноправный, с большими возможностями и огромными полномочиями, представитель надёжный того-то… основатель журнала такого-то… вдохновитель идейный движения общественного такого-то…

Велик и безбрежен был его послужной список.

И долго ещё он что-то дотошно перечислял.

Потрясённая всем услышанным крохотная Лиснянская, побледневшая, обессиленная, сползала медленно на пол.

Что там её, казавшийся, только что, громким, титул, на ходу, из симпатии к даме, изобретённый Рейном, что там всё её скромное творчество, поэтическое, прозаическое, – перед этаким вот, из Рабле, не иначе, из Свифта, роскошеством!

Рейн успел подхватить её, словно куклу, в процессе падения на пол, вернуть из обморока и поставить бережно на ноги.

Но стояла она неуверенно и всё время слегка пошатывалась.

Вокруг нас густой толпою давно уже собрались, вытаращив глаза, от великого изумления, и раскрыв поневоле рты, многочисленные, разновозрастные, разномастные члены ПЕН-клуба, которые ничего подобного сроду не слышали, радуясь, очевидно, что выпала им на долю, наконец-то, редчайшая, видимо, такая вот, чисто случайная, но счастливейшая возможность – лицезреть и слушать почтительно, перед общим собранием, всё-таки рядовым, скучноватым, такого выдающегося человека.

А Лён, то ли в раж вошедший, то ли, может, впавший в психоз, распалившись, всё говорил, всё перечислял свои титулы.

И склонили тогда многочисленные, разновозрастные, разномастные ПЕН-клубовцы, молча склонили свои многодумные, лысые, седые, увы, в основном, но изредка без седины и без лысины, всем заметной, хотя и с явной возможностью, с перспективой, вполне понятной, на обретение скорое таковых, в недалёком грядущем, писательские, боевые, удалые, шестидесятнические, лихие, властительскодумские в прошлом, когда-то, головы, склонили их перед величием такого вот, в галстуке-бабочке, в костюмчике чистеньком, глаженом, с улыбочкой а ля рюс, потрясшего их своей речью, похожей отчасти на проповедь, особенного, видать, по Ницше, со сверхчеловеческими возможностями, горделиво стоящего перед ними, о заслугах своих им поведавшего перед всем человечеством, скромного, с псевдонимом льняным, человека.

И гурьбою пошли они в зал, на собрание общее, клубное, и долго ещё потом покачивали головами, вспоминая недавно услышанное, а некоторые из них, чтоб ничего, ни буковки, не забыть из слов академика, быстренько заносили в блокноты свои и в книжки записные, кто уж куда, золотые эти слова, надеясь, видимо, втайне, обнародовав их, когда-нибудь, потихоньку, при случае, в будущем, сделать их достоянием масс.

И долго ещё молва о Лёне жила в ПЕН-клубе. А может быть, и теперь живёт. Секретарши – знают. У них и спросите, если это вас интересует.

Что же Лён? Да так, ничего.

Подвизается где-то, видимо.

Ходит-бродит, по всей Москве.

За её пределами – тоже.

Гражданин, а чего – неизвестно.

Семьянин ли? Да кто его знает!

Господин Владислав Епишин.

В просторечии – Слава Лён.

То в костюмчике он, милашка.

То в рубашечке, нараспашку.

Допускает порой промашку.

Превращается в страшный сон.

Устроили как-то, помню, ещё в девяностых годах, в Георгиевском переулке, в клубе, тогда известном всем в Москве, у Татьяны Михайловской, довольно скромный, без шумихи, но – вечер СМОГа.

Пригласили меня туда – почитать стихи, пообщаться, в обстановке приятной, с людьми.

Пригласили и кое-кого из других, кто придёт, смогистов.

Дело нужное, вроде, собрался.

Дотащился туда, с трудом.

Как всегда, на метро и пешком.

Захожу, минута в минуту, – а там уже Лён сидит.

За столом. На центральном месте.

Перед ним – стопа здоровенная бумаги. Стихи его. Разные. Приготовленные для прочтения.

Сидит себе. В галстуке-бабочке.

Ни меня, ни прочих смогистов – не видит в упор и не слышит.

И когда он дорвался до чтения, то раскрыл свой сморщенный рот и читал, читал свои опусы, покуда всю эту стопу бумаги не перечитал.

Вот ведь как человеку надо показать порою себя.

И товар свой лицом показать.

Если надо – влезет, без спросу, без раздумий, куда угодно.

Лишь бы где-нибудь засветиться.

Лишь бы на людях побывать.

Как его поточнее назвать?

Ни хрена ему не добиться.

Никогда. Ни за что. Никак.

Есть на нём – проставленный знак.

Есть на нём – невидимый крест.

Есть при нём – беспомощный жест.

Нету в нём – таланта. Увы.

Он – «сокровище» для Москвы?

Уж не знаю. Мне его – жаль.

Пишет, всё-таки. Вот печаль!..

Дышит, всё-таки. Пусть живёт.

Пусть, кем хочет, тем и слывёт.

И опять я его, в костюмчике аккуратненьком, в галстуке-бабочке, советника президентского, помощника церетелевского, представителя, основателя, профессора, академика, вдохновителя, учредителя, какое-то время не видел.

В прошлом году звонит мне мой друг Аркадий Агапкин. Говорит: Лён где-то устраивает, самолично, самостоятельно, беспардонно, самонадеянно и цинично, само собой, но ещё и глупейшим образом, потому что кто он такой, чтоб решать ему что-то за нас, кто он есть, академик липовый, борзописец хренов, при бабочке и в костюмчике, вечер СМОГа – и его зовёт, почитать.

А вот меня-то, Алейникова, сказал мне Аркадий с грустью, Лён и не думает звать.

Потому что, как он, профессор лжи и наглости, утверждает, в СМОГе меня, Алейникова, не было вообще.

Был – только он, Лён. Он – главный смогист. Он – всё.

Для СМОГа. Для литературы. И даже для президента. Не говоря уж о всяких Шемякиных и Церетели.

Он – всё. Для всех академий. Для всех вечеров и чтений публичных. И в СМОГе он – всё. Сам он – и есть СМОГ.

Вот ведь как в жизни бывает!