Читать книгу «Неизбежность и благодать: История отечественного андеграунда» онлайн полностью📖 — Владимира Алейникова — MyBook.
image
cover





Отец Володин, воспитанный, сдержанный, интеллигентный человек, из хорошей семьи, с закваскою заграничной, обаятельный, чуть ироничный, но, по большей части, задумчивый, весь в себе, весь внутри себя, душу запросто не распахивавший, наблюдательный, осторожный, грустный, стоически терпевший власть суровой супруги, был там, где чувствовал он себя повольготнее, – на работе.

В квартире сейчас находились мы втроём – Володя, взволнованный, озабоченный, озадаченный тем, что, надо же, так некстати (потому что лучше бы просто пообщаться ему со мною, по душам, как порой бывало, с перерывами, но бывало, не однажды, в кои-то веки, с глазу на глаз, поговорить), непонятно, зачем, писать это школьное сочинение, будто свет на нём клином сошёлся, будто нет у него других, поважнее, занятий и даже неотложных, серьёзных дел, – я, пришедший в гости к нему, да не просто так, но со смыслом, со значением, с целью, то есть, чтобы другу срочно помочь, – и неведомый мне, солидный, рослый яковлевский ученик, то ли вежливым, то ли небрежным, этак вскользь, коротким кивком поздоровавшийся со мной, но, как только поставил Яковлев перед ним на рабочий свой стол яблоко, для рисования, сразу же, слишком подчёркнуто, давший понять мне, что занят, что времени драгоценного зря терять он здесь не желает.

Ещё бы! – ведь не к кому-нибудь, а к самому Володе Яковлеву, пришёл учиться! Ну, коли пришёл – так давай, дерзай, постигай азы искусства, учись.

Получивший от мэтра задание ученик прилежно трудился. Рисовал: старательно, вдумчиво, неторопливо. Долго рисовал. Отступал от мольберта, прицеливался на рисунок. Подступал поближе, подумав, добавлял шершавый штришок.

За серьёзным этим занятием, чтоб ему творить не мешать, мы его, на время, оставили – с яблоком наедине.


Мы с Володей прошли в родительскую, что побольше, получше, комнату и уселись вдвоём, бок о бок с ним, за коричневый, лакированный, очевидно, парадный стол.

Все стены в квартире, от пола до потолка, были густо, с перебором даже, завешены Володиными работами.

Поистине замечательные гуаши эти висели вплотную одна к другой, создавая и сложные фризы, и негаданно вертикальные, спонтанно образовавшиеся группы звонких, броских работ, и как будто бы хаотичные, но зато и парадоксально выразительные композиции.

На них, вторгаясь в налаженный уют, в очерствевший или осточертевший быт, в будничную бессмыслицу некоего порядка, вроде бы и терпимого, но, на поверку горького, страшного, поднадзорного полусуществования, краткого ли пребывания, долгого ли заточения, трудно сказать, но чему-то смешанному из этого сущего безобразия, вопреки всему скучному, чуждому для души и для глаз, вопреки приобретательству явному, во имя изобретательства, творчества и волшебства, раскованно и свободно, во всей своей безусловной красе своей, щедро цвели невероятные, дивные, сказочные цветы – грустные в основном, но попадались меж них и живо напоминающие неистовые, музыкальные, ранимые, празднично-радостные, световые звучащие всплески.

Некоторые из этих яковлевских цветков походили порой на скульптуры – до того они были рельефны, до того фактурны, казалось – можно было их обойти со всех четырёх сторон, как выставленную в зале скульптуру, а в чём заключался секрет небывалого этого, в тупик знатоков заводящего, задающего всем загадку без отгадки, вопрос любой оставляющего без ответа, оптического эффекта – сказать невозможно, это существовало только в области невыразимого.

Цветок-пропеллер, трагический крестообразный цветок, два цветка на глухом чёрном фоне, цветок в прозрачном стакане, цветы в узкогорлом кувшине, цветы на краю стола, цветы на широком, длинном, солнечном подоконнике, цветы посреди природы.

Цветок – (безусловно) – звук, цветок – (несомненно) – знак, цветок – (неужели?) – крик, цветок – (в самом деле!) – взгляд.

Цветок – (почему-то) – вздох, цветок – (для кого-то) – шёпот, цветок – (от кого-то) – привет, цветок – (не тебе ли?) – укор.

Хризантемы, влажные, мягкие, мохрящиеся своими длинными, чуть изогнутыми, легчайшими лепестками, с усилием приподнимающие головы и внимательно, подобно звёздам осенним, глядящие вам в глаза.

Розы, едва распустившиеся, с тугими, напоминающими кулачки плотно сжатые детские, обиженно подобравшимися, напруженными бутонами.

Каллы, белые, с жёлтой сердцевиной, на длинных зелёных стеблях, живописными стайками распрямляющиеся, словно позирующие кому-то.

Цветы и вовсе неведомого, может и неземного, кто его знает, всякое бывает, происхождения.

Ромашки, столь сильно любимые Володей, что стали частыми, на работах, само собою, гостьями у него.


Женские, монументальные, да и только, портреты, огромные, а не просто большие, форматом в полноценный ватманский лист, отовсюду к себе притягивали взгляд – и столько всего в них было, в этих дамах, столько таилось в них и трагичности, и желания настоящей, чистой любви, и усталого понимания, и негаснущего тепла, и сочувствия, и участия, и ещё не растраченной ласки, что смотреть на них становилось, постепенно, совсем тяжело, а потом и действительно больно.

На одной из гуашей, в углу, громадная чёрная кошка, хищная, жуткая просто, зверюга из Апокалипсиса, сверкая глазами жёлтыми, злорадно, победно скалила, беспощадно ощерясь, острые, цепкие зубы, в которых трепыхалась вяло беспомощная, обречённая на съедение и не чающая спасения, беззащитная пёстрая птичка.

Другая птичка, свободная, розовато-белая, призрачная, гриновская, возможно, из мечтаний, из давних грёз, летела куда-то, раскинув, над пространством и временем, сильные, с упругими, гибкими перьями, широкие, светлые крылья.

Рядом с нею плыл по волнам одинокий кораблик с красным, как заря, наполненным ветром дальних странствий, весёлым парусом.

Рядом с этим корабликом, выпучив любопытные, круглые, зоркие глаза, растопырив острые плавники, раскрыв, точно веер, свой павлиний, радужный хвост, поглядывала на меня доверчиво и лукаво золотистая скромная рыбка.

Очередной «Портрет ветра», новая версия, делал погоду в комнате. В этой необъяснимо загадочной пуантели, в мельтешении мотыльковом, сгущении лепестковом, нагнетании дружно роящихся, бесчисленных красочных пятнышек, точек, брызг, во всей этой странной, завихряющейся, по кругу, по спирали, разнообразной, непрерывно куда-то движущейся, беззаконной, интуитивной, торжествующей геометрии, в этом полном отсутствии логики, но, конечно же, явном, и даже подчёркнуто декларативном, вот, мол, здесь мы, с вами, присутствии, по-домашнему, как-то по-свойски, по-простому, тайны и чуда, проглядывало, казалось, взволнованное лицо самой воздушной стихии.

Среди прочих работ были дивные натюрморты, по-детски наивные, городские совсем по-яковлевски, так, что сразу не разберёшь, дом ли это, блочный, окраинный, или дерево, или даже заоконная рощица, ребусами и шарадами неразгаданными оказавшиеся пейзажи, с их строениями пчелиными или, может быть, муравьиными, с их скворешнями, обернувшимися теремами многоэтажными, с изобилием стен и контурами человеческих грустных фигур, грибы и фрукты, «Портреты леса», бабочки-души, кричащие или плачущие лица с крестами грубыми на искусанных в кровь губах, своеобразные слишком, Володины, не такие, как у всех остальных, абстракции, несмотря на такой вот жанр – всё равно почему-то предметные, особенные, и на них проступали сквозь наслоения красок брезжущие, сквозящие, недосказанные, но всё же лишь угаданные вначале, а потом и вполне различимые, не статичные нет, всё время пребывающие в движении, непрерывно перетекающие, как вода, из яруса в ярус, на востоке, в каскаде фонтанов и прильнувших к ним водоёмов, с постоянством завидным, друг в друга, чтобы выглянуть вдруг наружу из орнамента ритмов, образы.

Свёрнутые в рулоны, чем-то напоминающие трубы Архангелов с древних икон, колонны античные, срезанные фрагменты широких древесных стволов, работы стояли в каждом углу, высокими кипами за шкафом пылились, виднелись под тахтой, лежали везде, где только для них находилось ещё свободное место.

В Володиной же клетушке число, хотя бы условное, приблизительное, на глазок, работ его, щедрых творений духа и вдохновения, определить, пожалуй, было даже не затруднительно, а, наверное, невозможно, да, конечно же, невозможно, никому, так их было много, никому, в том числе и родителям, в том числе и ему самому, да, признаться, он сам их сроду не считал, для него было главным и действительно важным одно лишь – создать, написать гуашь.

Склад какой-то – другого слова, как ни бейся, не подберёшь, – вот что было в клетушке творческой, в одинокой Володиной комнате.

И если, всё время, изрядное количество этих работ, убывало, бесследно, порою, в чьи-то руки, почти ежедневно, попадая, навек уходя, разбредаясь потом по коллекциям, и отечественным, столичным, большей частью, и заграничным, чтобы жить своей жизнью, отдельной от художника, там, вдалеке, ну а где конкретно, художник зачастую сам знать не знал, то вскоре, буквально сразу же, по традиции, по привычке, потому что не рисовать, хоть недолго, для передышки, пусть и краткой, Володя, труженик и подвижник, просто не мог, рисование было его постоянным и ежедневным занятием, вечным спасением, возможностью ощущать себя живым в окружающем его, достаточно страшном, безумном и для него, и для прочих, наверное, тоже, меркантильном, зловредном, злопамятном и жестоком на редкость мире, ощущать себя – создающим настоящее, а не ложное, с кровью давшееся искусство, – потому ведь и рисовал, как дыханье, ценя это, Яковлев непрерывно, сверхинтенсивно, жил – работой, процессом творческим, жил – видениями своими и своими волшебными образами, – ну так вот, по рабочей, устойчивой и упрямой его привычке залежи эти тут же пополнялись вещами новыми.

Было это, надо признать, единственное в своём роде творчество – напоминающее гигантское производство, с колоссальным перевыполнением всех мыслимых планов, норм, с нарушением всех правил, с выплёскиваемой в охотку на листы бумаги, громадной энергией, творчество дерзкое, одержимое, безоглядное, в желанном, почти непрерывном состоянии транса, чистое, интуитивное, детское, взрослое, самоотверженное, с полнейшей отдачей, творчество мощное, продуктивное, на диво многообразное, – причём, надо помнить, всё это, все эти кипы и горы, залежи и завалы работ, средь которых, вдруг, пачками, целыми сериями, нежданно всегда, обнаруживались не просто сильные вещи, нет, сплошные шедевры, создавал один человек, один-единственный, – маленький, крупноголовый, черноволосый, черноглазый художник Яковлев.


Некогда было мне, к великому сожалению, рассматривать нынче Володины удивительные картинки.

– Потом, посмотришь, потом! – смущённо и несколько нервно сказал он мне. – Хорошо? Давай скорей заниматься.

– Давай! – согласился я.

Володя принёс потрёпанный учебник литературы для шестого класса. Потом откуда-то сбоку вытащил, поёрзав и покряхтев изрядно, свои тетрадки.

Я раскрыл одну из тетрадок, на обложке которой крупными, вкривь и вкось идущими буквами было выведено: «Тетрадь по русской литературе ученика шестого класса вечерней средней школы рабочей молодёжи номер такой-то Яковлева Владимира Игоревича», – раскрыл – и тихо, но так, что сам изумился, ахнул.

Боже, что я увидел!


Володя ведь был слепой. Почти. Ну, полуслепой.

Рисуя, он прижимал вплотную, так придвигал лицо к работе, что с нею становился единым целым.

Очки ему периодически покупали раньше родители, но он очки эти вечно терял или разбивал. Тогда очки покупать ему перестали – зачем попусту деньги тратить? Влетают очки в копеечку. Авось и без них обойдётся. И Володя – без них обходился.

Сверкал своими бездонными глазами, в расширенных, чёрных зрачках которых магически, провидчески отражался то дневной, золотистый, солнечный, то ночной, электрический свет. И видел мир – как умел.

А видел он всё насквозь. Особое было зрение, сверхзрение, может, некое вселенское, у него.

И об очках, с чудовищными какими-то впрямь диоптриями, вроде ему и нужных, а вроде бы и ненужных, как-то сразу все, не сговариваясь, почему-то вдруг забывали.


В тетрадке был текст, написанный Володей. Но не был он текстом – в прямом, привычном смысле этого слова.

Буквы были в нём не написаны. Буквы были в нём – нарисованы. Слишком крупные, в меру неровные, то корявые, то густые, буквы жили своей особенной жизнью, жили, как им хотелось. И казалось, что буквы движутся по странице. Во всяком случае, помню это, как встарь, отчётливо, я почувствовал их движение.

Буквы, порознь сперва разбредаясь, а попозже соединяясь, образовывали слова. Сочетания этих слов представляли собою – рисунок. Да, представьте, именно так.

В тетрадке написаны были – рукой Володиной творческой нарисованы – буквы, вроде, и слова, да, вроде бы так, но это были всё те же яковлевские цветы, натюрморты, портреты, пейзажи, абстракции, что и всегда, такие же точно, какие стояли в углах, лежали, висели вот здесь, повсюду, на стенах, по всей квартире.

Поразительно! Я не знал, растерявшись, что и сказать.

При всём при том в каждом слове было невероятное число нелепых ошибок. Ну что ни слог – то ошибка. Но такая ошибка оказывалась то цветком, то портретом, то рыбкой, то ещё чем-нибудь, что вызвало к жизни, явью магической сделало Володино воображение, которое он добросовестно старался загнать в тесноватые рамки задания школьного.


Мы начали с ним работать.

Определили тему заданного сочинения. Поговорили по теме.

Володя тут же, немедленно, интуитивно, высказал свои, весьма любопытные, дельные соображения о том, как видит он сам своё сочинение, как бы он его написал.

Я действовал не наобум, но по всем положенным правилам.

Благо, был у меня и некоторый опыт. Мне уже приходилось подрабатывать в школе, и даже у себя на родине, летом, принимать однажды приёмные экзамены в институте.

К тому же, лучшим примером для меня была моя мама, преподававшая русский язык и литературу в школе. Мама была учителем настоящим, редчайшим, от Бога. С детства я помогал проверять ей ученические тетради, бесконечные сочинения, изложения и диктанты. И теперь, приезжая к родителям, я старался ей помогать.

Надо было помочь и другу.

Мы вдвоём написали план. По пунктам, как полагается.

Я, на всякий случай, попроще, подоходчивей, сымпровизировал пресловутое сочинение, произнёс его внятно вслух.

Володя слушал меня терпеливо, как-то чрезмерно внимательно – и на глазах всё грустнел и грустнел почему-то.

(Покуда мы занимались, ученик Володин, пыхтя, продолжал рисовать яблоко. Мы о нём и забыли на время.)

– Пиши! – сказал я Володе.

Он тут же сосредоточился.

Сгорбился, как старичок, сжался в комочек, ссутулился, низко, бумаги касаясь, наклонился над школьной тетрадкой.

Ухватил, словно кисть щетинную, в свою маленькую, почти детскую, птичью даже, лёгкую руку перьевую, с чернилами чёрными, допотопную авторучку, наконец-то вывел в тетрадке загогулины, что ли, какие-то, – нет, пожалуй, первые буквы.

Я пригляделся. Боже! Что ни буква – цветок.

Яковлев – (ученик шестого класса!) – писал.

Всем лицом своим, носом, взъерошенными волосами, губами, глазами нависал он – (школьник, и только, молодец-хорошист!) – над тетрадкой.

Он так приблизился к ней, что, казалось, вошёл в неё, запросто, свободно, привычно, уверенно, как входят в открытую дверь.

Иногда он слегка выпрямлялся – и, пронзительно щурясь, вглядывался в белую, разлинованную тетрадочную страницу, отчасти уже заполненную каракулями его, графикой, так вернее, точно так же, как смотрят в окно.

Яковлев – очень старался.

Он шептал себе что-то под нос.

Он бурчал непонятное что-то, шевелил то и дело губами.

Он поставил на белой странице жирную чёрную кляксу – и тут же преобразил её в летящую к свету птицу.

Эта птица так и рвалась за край страницы, за грань, – тесно и скучно было ей находиться в школьной тетрадке.

Он написал ещё несколько неразборчивых слов – и вдруг резко, взмахом одним, от себя отодвинул тетрадку.

Бросил ручку на стол.

Откинулся корпусом всем на спинку скрипучего стула, медленно распрямился.

Встряхнул над столом своими оживающими руками, точно так же, как птицы взмахивают расправляющимися крыльями.

Шумно вздохнул. Помедлил.

Потом взглянул на меня.

И категорически, так, что всё стало ясным, изрёк:

– Всё! Не хочу больше мучиться! Хватит уже. Надоело.


Я не стал ему возражать.

Просто взял да придвинул к себе яковлевскую тетрадку – и, минут за десять, наверное, написал в ней короткое, простенькое школьное сочинение.

Володя, вначале насуплено, молча, недоумённо, а потом уже и с интересом, наблюдал в это время за мной.

Я закрыл тетрадку – и вот, с чувством выполненного долга, с облегчением, если честно говорить, – протянул её Яковлеву.

– Сочинение здесь. Потом перепишешь сам. Хорошо?

И Володя мне улыбнулся так восторженно, лучезарно, будто, слава Богу, теперь-то, на глазах его, совершилось нечто кровно, жизненно важное и спасительное для него.

– Хорошо! – почти закричал он, оживая вновь. – Замечательно!

– Чего уж тут замечательного? – спросил я недоумённо.

– Как это? А сочинение? Ведь оно уже – есть! Значит, в школе за него не поставят мне двойку. Я потом его перепишу. Постараюсь поаккуратнее это сделать. Но только, знаешь, я ошибки всё время делаю. Эх, досада! Ну как мне быть?

– Я тебе написал сочинение без ошибок, – заверил тут же я его, – можешь быть спокоен, в нём ошибок попросту нет. Позже ты его перепиши слово в слово. Двойки не будет. Всё там грамотно. Тема раскрыта. Ну, так что ещё надо, скажи?

– Да, действительно, что ещё надо! – ликовал Володя. – Спасибо! Ты мой друг настоящий, я знаю. Навсегда. Молодец, Алейников!

– Брось, Володя, – сказал я, – зачем так уж хвалить меня? Дело несложное. Пустяки. Подумаешь – сочинение!

– Да, да! – подхватил Яковлев, – подумаешь – сочинение!


Он вдруг помрачнел, напрягся. И как-то недоумённо, сам себя почему-то спрашивая, сам себе удивляясь, вымолвил:

– И зачем я пошёл в эту школу?

– Ты хотел ведь этого, сам, – резонно заметил я.

– Да, хотел, – подтвердил Яковлев. Поразмыслил секунду – и разом вскинул голову, сузив жгучие, с тайным пламенем, угольно-чёрные, прозорливые – сквозь незрячесть побеждаемую – глаза. – А теперь не хочу! Надоело. Надоело. Теперь – не хочу. Ну чему они там, в этой школе идиотской, меня научат?

– И действительно, – поддержал я его, – ну чему они там, в этой школе, тебя научат? Создал ты целый мир. Живёшь, как известно давно, искусством. То есть, ты – человек искусства. Ты художник. Прежде всего. А какой ты художник – ты сам хорошо, лучше всех знатоков, собирателей, критиков, знаешь.

– Да, да, – закивал, соглашаясь, Яковлев, – я художник. Прежде всего. Художник!..

И вдруг, ни с того ни с сего, вроде бы, – спохватился.

– Володя! Мы тут с тобой сидим вдвоём, занимаемся. Время идёт. Я вспомнил: у меня ведь там – ученик!

– Наверное, он давно уже нарисовал твоё яблоко и ждёт тебя не дождётся, чтобы узнать, что ты скажешь ему о его рисунке, – сказал я на это, чувствуя, что Володя опять взвинтился и готов немедленно действовать.

– Пойдём-ка к ученику! – заторопился Яковлев.

Мы встали из-за стола парадного, лакированного, родительского – и прошли в Володину комнатёнку, чтоб увидеть в ней результат отнюдь не наших, не школьных, ученически-сочинительских, но иных, рисовальных трудов.

Ученик Володин сидел на краешке старой тахты и терпеливо, смиренно, ждал нас. И мы – пришли.

На листе бумаги, который на мольберте пристроен был, мы увидели заурядное, по-школьному слишком уж тщательное изображение яблока. Но, похожее как-то фотографически правильно, сознательно реалистичное, было оно – безжизненным.