Его поэзия, выросшая из сора ушедшей эпохи, значительна – и не только потому, что, как же иначе, только так ведь, оригинальна, что личностна, что независимый поэтический редкостный голос очевиден для всех, но ещё и потому, что сквозь ткань лирическую светоносных стихотворений – а с ними и живописных мазков, графических линий, аккордов, мелодий, тональностей, – вообще всего, что искусством называется, вообще абсолютно всего, что издревле, и поныне, до наших дней, именуется просто творчеством, да и впредь, полагаю, будет называться именно так, – проглядывает всё чаще, как лицо Медузы Горгоны, – пусть вкраплениями, деталями, характерными, достоверными, выразительными штрихами, без надрыва, без аффектации, ненавязчиво, но неминуемо, порою даже как будто бы тактично, без перебора, но всё-таки неотступно, во всём вокруг оставаясь, надолго, нет, навсегда, прижившись в пространстве, со временем сроднившись навеки нашим, ибо въелся, впитался, вошёл незаметно, давно проник в кровь, в поры, в любую клетку тела, в любой, на выбор, если хотите, год, или день, или час, или миг, – и не только, замечу, проглядывает, но и смотрит на вас в упор – тот небывалый доселе и уникальный эпос, который немыслимо было поодиночке создать, но который когда-то встарь создавала и создаёт и теперь, в другую эпоху, в новом веке уже, – вся плеяда.
С биографией всё куда проще, – а судьба поэта звездою встаёт из его творений. Судьба сия – суть понятие живое, вот что прекрасно, даже если жизнь человека, земная трудная жизнь, юдольная, – прервалась рано, или же, в срок, отпущенный, завершилась. Судьба сия – суть понятие, во все времена, живое, ибо есть у неё развитие и в грядущем, она – продолжается, устремляясь вперёд и ввысь. Потому что живёт – уже творчество.
Развитию этой творческой, самой важной, главнейшей линии судьбы не только, включаясь в звучание, вовлекаясь в поле с мощным воздействием, вторит, но и, смелея, освоившись постепенно в области, переполненной тайнами и загадками, откровениями и прозрениями, ведёт уже первую партию – её утверждение в мире.
Слово в душах людских находит отклик – знак пониманья возможного. Слово, вдосталь прежде намаявшись, почву твёрдую обретает.
В виде книги. В виде легенды. В виде яви – уже навсегда.
Подтверждается, утверждается факт присутствия в русской поэзии – человека, мною увиденного сквозь туманную пелену безвозвратного, да, наверное, только в памяти уцелевшего, невозможного нынче времени, мною встреченного когда-то, вдруг, случайно, в ночи столичной, или, может, провинциальной, или, может быть, вообще, всё бывало, Бог знает где, но – своего, из наших, мне-то ведомо, что – из плеяды. Утверждается. Продолжается. Не для слишком банальной, походя кем-то сделанной наспех, отписки, не для нужной зачем-то, видимо, по привычке, так, для порядка, в канцелярских гроссбухах, галочки.
Перед кем, скажите по совести, нам отчитываться, сограждане? Перед Богом? От Бога – дар. Творчество же – для людей, обращается творчество – к людям.
Присмотрись, читатель теперешний, присмотрись к прохожему, к встречному, – он ли? Тот ли? К тебе ли шёл он – там, в ночи? Да, к тебе. Узнал ли ты его? И выходят книги в свет. И, в путь устремившись снова, непременно к тебе придут.
Ночь, ну а в ней – клич.
Клич, ну а в нём – ключ.
К тому, что в судьбах. В жизни. В каждом слове.
Лишь к яви рвётся речь из недр былого.
Однажды Володя Яковлев учил своего знакомого рисовать обычное вроде бы, но волшебное, видимо, яблоко.
Володя взял из буфета, подержал сперва на весу, а потом положил наливной, магазинный, слегка помятый, желтовато-зелёный с виду, но поигрывающий своим удивлённо-румяным, глянцевым, симпатичным, весёлым бочком, несомненно, бесспорно, съедобный, ощутимо, зримо предметный, довольно тяжёлый в ладони, райский плод на самую грань, на краешек своего рабочего, перепачканного разнообразными красками, заваленного донельзя разноформатными, белыми, жёлтыми, серыми, плотными и потоньше, листами бумаги, загромождённого всякой всячиной, – от пустых и полных, нераспечатанных пачек недорогих отечественных сигарет, спичечных коробков, упаковок с почти непонятными, бесчисленными, (прописанными ему, от щедрот своих, советскими, то есть, всезнающими врачами, какими-то снадобьями, лекарствами, предназначенными для того, чтоб его исцелять от чего-то, весьма туманного, но чего же конкретно, этого не могли врачи объяснить), до баночек симпатичных с гуашевыми, любимыми яковлевскими красками, высохшими и свежими, разнокалиберных, мягких, беличьих, колонковых, и щетинных, пожёстче, кистей, карандашей, заточенных и новых, в пёстрых коробках, пастели, соуса, угля, сангины и даже школьных учебников и тетрадок, – слегка с годами расшатанного, старого, но, пожалуй, всё же ещё надёжного, удобного и вполне его до сих пор устраивающего, привычного для него, человека неприхотливого, хорошего, да и только, годящегося для трудов, для того, чтобы дни и ночи коротать за ним, размышляя о своём и частенько беседуя с высотой у окна художника, о которой он, её друг, сочинил когда-то стихи, чудесного просто, славного, сказочного стола.
Сам сел тихонько в сторонке и принялся наблюдать.
Поскольку я находился тогда в гостях у Володи и сидел с ним бок о бок, рядом, то за работой этого рьяного ученика пришлось наблюдать и мне.
Рослый, достаточно плотного сложения, гладкий, упитанный, какой-то очень уж сытый, довольный, вальяжный, кажущийся слишком самоуверенным, весь поперёк себя шире, с выпирающим из-под модного пиджака тугим животом, с одутловатым лицом, вскоре покрывшимся мелкими, обильными каплями пота, занимающий слишком уж много места в крохотной комнатушке, служащей одновременно и спальней, и мастерской Володе, переминающийся с ноги на ногу перед мольбертом с аккуратно, до щепетильности, прикреплённым им самолично к вертикально, плоско поставленному на него, большому, неровному куску желтоватой фанеры, листом на редкость хорошей ватманской чистой бумаги, в четырёх уголках которого поблёскивали четыре новёхонькие канцелярские, с круглыми шляпками, кнопки, яковлевский ученик пыхтел, покряхтывал, шумно и непрерывно вздыхал, вертел в руке своей остро отточенный карандаш, царапал узеньким грифелем зажатого намертво в потной, волосатой, хваткой ладони гранёного карандаша, многострадального, хрупкого, но терпеливо сносящего животный упорный натиск, по белой плотной бумаге, постепенно, всё гуще, больше, покрывающейся зигзагами неуклюже, беспомощно выведенных грубоватых линий и сеточками разъезжающихся охотно вкривь и вкось, норовящих выскользнуть из-под грифеля, кривоватых, нарочитых, шероховатых, как наждак, рябоватых штрихов, – и очень старался, чтобы у него получилось похоже.
Володя молчал. Молчал – и терпеливо ждал.
Ждал и я. Что ещё, согласитесь, оставалось в такой ситуации, непростой, нестандартной, мне делать?
Да было и любопытно – что же в итоге выйдет?
Но процесс рисования, видимо, затягивался. И Володе, по своим законам живущему, со своими думами свыкшемуся, со своими ритмами ладящему, своему горению жертвенному безраздельно, всецело преданному, это уже надоело.
Потянувшись к столу, он не глядя, привычным жестом, на ощупь, достал из лежащей там полусмятой, с белыми буквами по красному фону, пачки московской, без фильтра, «Примы» сигарету, потом нервично чиркнул спичкой, взглянул на огонь, чуть сощурясь, потом закурил, глубоко и часто затягиваясь и рассеянно выпуская заставляющий морщиться, горький, разъедающий лёгкие дым изо рта густыми клубами, постепенно всё больше окутываясь шаткой, иссиза-белой табачной волокнистою пеленой, отчего напомнил мгновенно мне свой же собственный, знаменитый, с полнозвучными вариациями, словно в музыке, а не в живописи, поразительный, с попаданием, как порой говорится, в яблочко, прямо снайперский, не иначе, и похожий на эту стихию, потому что и сам был стихией, утверждаю, «Портрет ветра», помедлил ещё немного, а потом наконец решился.
– Алейников! – несколько чопорно и в то же время смущённо, как школьник, сказал он мне, – покуда мой ученик рисует моё же яблоко, давай с тобой позанимаемся.
– Давай давай заниматься! – поддержал его сразу же я.
В ту пору Яковлев, зрелый, известный не только в отечестве, где считался он запрещённым, что ему прибавляло славы, ибо сладок запретный плод, но и в странах иных, зарубежных, посвободнее, дивный художник, несомненный гений, как все из богемной среды считали, забеспокоился вдруг о том, что нет у него даже среднего образования.
Это его и томило, и смущало, – и даже терзало.
Ну как это так? Ну что же это за огорчение? Ну почему же так получается? Все вокруг – с образованием. Все, кого ни возьми, кого ни припомни, даже случайно, все решительно – сплошь образованные. И не только со средним, школьным, простейшим образованием, – это уже и в расчёт никогда никем не берётся, – но и с высшим. Причём таких вот людей, солидных, с дипломами, то есть, уже отучившихся, или пока что ещё продолжающих где-то учиться, в институтах разных, и даже, что престижней, в университетах, – и, следовательно, после окончания высших учебных заведений, тоже, конечно, имеющих все шансы получить, попозже, дипломы, среди яковлевских знакомых, оказывается, не просто много, их – большинство.
И один Володя – всего-то несчастных четыре класса средней школы закончил. Или, может быть, всё-таки пять? Он и сам уж точно не помнил.
И это – он, Яковлев, сын образованного отца-инженера, он, внук известного художника, именуемого русским импрессионистом, самого Михаила Яковлева, после дикости революции, с её ужасами немалыми, с торжеством не напрасно предсказанного здесь, в России, грядущего хама, что успел уже превратиться в настоящего, слишком реального, чтоб его не видеть воочию, чтоб не чуять, что может вскоре натворить этот монстр, уехавшего, как и многие, в эмиграцию, подальше от бед, во Францию.
Все в роду его были грамотными. Что же, он один – недоучка?
Есть, конечно, загвоздка, есть. Ещё в отрочестве, давно уж, он едва не лишился зрения. Был какой-то там нервный стресс. Было страшно. Словами это вряд ли выразишь. И не надо выражать ничего. Пускай остаётся невыразимым. Пусть молчит о себе. Но это – дело прошлое. Что-то в мире, взрослым став, он ведь он всё-таки видит!
И Володя решил учиться. Рассудил он просто: учиться никогда не поздно. Припомнил пусть и старую, но живучую, из упрямства, полезную истину, вдруг открывшуюся для него новой гранью своей – и сразу же прозвучавшую для него, вдохновлённого ею на подвиги, на дерзания в области знаний, где открытья немалые ждут на пути, откровением новым.
Он поступил – в шестой, представьте, в шестой класс вечерней школы рабочей, с производством, наверное, связанной, заводской, возможно, фабричной, от станков, от прокатных станов, от мартенов шагающей весело, с транспарантами, флагами, песнями, на подъёме, ликуя, в сторону, где, с букетами роз и гвоздик, ждёт их среднее образование, положительной молодёжи. Ему там пошли навстречу. Его туда – тоже приняли. И не в какой-нибудь там пятый, всего-то навсего, класс. А прямо в шестой!
Он стал вечерами ходить на занятия. Начал, сызнова, с запозданием, привыкать к школьной, строгой, нелёгкой жизни.
В вечерней школе учащимся, решительно всем, задавали, всё чаще и чаще, домашние, да, к тому же, достаточно сложные, загадочные задания. Их следовало выполнять. За них учащимся ставили, представьте себе, оценки.
Приходилось учить уроки – точно так же, как в прежние годы, когда-то, давным-давно, ещё во время войны.
А Володе было уже тридцать шесть полновесных лет. Не совсем, если честно, школьный, не вполне подходящий возраст.
Несоответствие грустное выстраданных его, искренних, чистых намерений получить, во что бы ни стало, должное образование – чтобы как у людей, обязательно, свой аттестат зрелости, отучившись, как все, заиметь! – и суровой школьной действительности, в которую нынче Яковлев, при всём немалом старании, совершенно, никак не вписывался, – сказывались всё чаще, буквально на каждом шагу.
С каждым учебным днём Яковлеву приходилось всё труднее. Он мучился этим. И – терпел. И, конечно, страдал.
Вот и сейчас ему надо было писать сочинение по русской литературе, обычное, заурядное школьное сочинение на заданную, по программе школьной, скучную тему.
Писать – это слишком легко сказать. Ну, писать. Но – как? Попробуйте-ка. Получится? Это ведь – не рисовать!
Дело, для многих плёвое, оказалось нежданно серьёзным.
Володя, почуяв неладное, занервничал – и, по-свойски, напрямик, обратился ко мне с просьбой о срочной помощи.
Так всё совпало, что я как раз позвонил ему.
Стояла прохладная, зыбкая, с жемчужным отсветом, с жилкой бирюзовой, с туманным будущим, осень семидесятого. Шёл дождь. На мокром асфальте валялись донельзя разбухшие от влаги, наспех примятые подошвами хмурых прохожих, жгучие жёлтые листья. Налетавший под настроение, как ему пожелается, ветер срывал с напряжённо вздрагивавших, обречённо черневших ветвей, набрякших тяжестью жертвенной, посмурневших, усталых деревьев целые вороха разнообразно окрашенных, желтеющих, алых, оранжевых, палевых, багровеющих, трепещущих в воздухе знобком, с ужасом и восторгом, бесчисленными сердечками брошенных разом в пространство, без всяких иллюзий, навеки, привыкающих к переходу в пятое измерение, смирившихся с тем, что вскоре уйдут они в зазеркалье, останутся там, за гранью, как наши воспоминанья, с надеждою на свиданье, а может, и воссозданье, мотыльковых, рисковых листков и расшвыривал их по всей отзывчивой, сострадательным взглядом их провожавшей, округе.
Я бродил по городу. Молча. В одиночестве. Долго. Тогда, в годы молодости, любил я так вот, вроде бы и бесцельно, а на самом деле, наверное, далеко не случайно, часами, в состоянии странном, близком к трансу, что ли, гулять под дождём.
Вспомнил вдруг не кого-то ещё из друзей, но именно Яковлева. И немедленно захотелось мне услышать голос его.
Может быть, на мысль позвонить ему натолкнули меня цветы – белые, с отсветом неба, звёздчатые, мохнатые, крупные хризантемы, целый ворох этих чудесных, совершенно мокрых, озябших на ветру, осенних цветов, защищаемых от ненастья прижимавшей их крепко к себе, не теряя надежды кому-нибудь их продать, невзрачной старушкой в прозрачном, длинном, до пят, надетом поверх поношенного старенького пальто, спасительном, непромокаемом, вполне надёжном плаще, терпеливо, кротко стоявшей на сыром ветру, под дождём, у выхода из метро.
Ну а может быть, позвонить ему захотелось мне потому, что стоял, от старушки поодаль, пожилой человек, без плаща, в рваной куртке, с аккордеоном – и наигрывал он мелодию из феллиниевской «Дороги», ту, любимую мною, мелодию, что играла Джульетта Мазина, глядя вдаль глазами Кассандры, находясь ещё в настоящем, но уже прозревая грядущее, отрешённо, печально играла на своей серебряной, звонкой и, конечно, волшебной трубе.
Как бы там ни было, кто бы ни повлиял из них тогда на моё настроение, важен, в первую очередь, как я всегда говорю, первоначальный импульс.
Поэтому тут же, увидев телефонную будку поблизости, я направился к ней. Набрав хорошо известный мне номер Володиного телефона, услыхал я сразу знакомый голос – будто Володя, интуит настоящий, тогда же, телепатически чувствовал, что я сейчас позвоню.
– Алейников! Здравствуй, Володя! Как я рад, что сейчас ты звонишь! – закричал, на высоких тонах, Яковлев в трубку. – Скорее приезжай ко мне! Выручай!
– Что стряслось у тебя? – озадаченно, с беспокойством, спросил я его.
– Ты поэт, – взбудоражено, громко, торопясь, говорил мне Яковлев, – а значит, я это знаю, получше других разбираешься в русской литературе. И сочинения, думаю, тоже умеешь писать. Наверняка умеешь. Понимаешь, старик, – тут Володя выдержал, шумно дыша, небольшую, смущённую паузу, но потом, после этой заминки, преодолел себя и впрямую мне высказал искреннее, выстраданное своё желание, а вернее – глубокую, важную просьбу. – Без тебя мне никак не справиться. В школе задали нам сочинение написать. Приезжай. Помоги. Двойку мне получить ни за что нельзя. Мать будет ругаться. Она и так на мою учёбу, как на причуду, смотрит. Я пробовал сам писать. Я не раз уже пробовал. Я старался. Очень старался. Но… – тут Володя устало, тяжело, глубоко и горестно вздохнул, – никак не выходит. Я знаю – нужна твоя помощь. Приезжай ко мне, прямо сейчас. Ты где, далеко находишься?
Телефон-автомат, из которого я звонил тогда, находился в двух шагах от метро «Краснопресненская».
Когда я сказал об этом Яковлеву, он тут же бурно возликовал:
– Ну, так ведь это близко совсем. Не то чтобы рядом, но всё-таки близко, почти рядом. Считай, что рядом. Садись-ка давай на автобус – и ко мне, поскорее. Ладно?
– Хорошо! – сказал я Володе. – Ты, пожалуйста, успокойся. Постараемся справиться вместе с твоим заданием. Жди. Отправляюсь. Прямо сейчас. И, надеюсь, приеду скоро.
– Понимаешь, – воскликнул Яковлев, – ко мне тут пришёл ученик. Мой ученик. Рисовать у меня научиться хочет. Я ему дам своё задание – пусть он трудится. Нам он мешать не будет. Пожалуйста, приезжай!
– Постараюсь к тебе приехать поскорее, – ответил я.
Возле метро находилась остановка нужного мне автобуса. Он как раз подошёл, широко, далеко разбрызгивая в обе стороны шуршащими по усыпанному опавшими квёлыми листьями, заезженному вконец, с ямами и буграми, с трещинами, асфальту своими донельзя мокрыми, ребристыми, старыми, стёртыми до лысин сплошных, колёсами фонтаны и струи воды из взбудораженной им, выплеснувшейся мгновенно из берегов, отражающей серое небо, лужи.
Съёженная под дождём, сбитая в кучу очередь сограждан, уехать желающих поскорее, воспрянула духом – и ринулась всею массой вперёд, к открывшимся дверцам.
Я заскочил в автобус – и минут через двадцать, наверно, уже заходил в подъезд хорошо и давно мне известного, с натяжкой башнеобразного, сыровато-белого цвета, стандартного блочного дома на Шелепихинской набережной.
Быстро поднявшись по тесной, крутой, спиралеобразной, лестнице с полуоторванными, болтающимися перилами на нужный этаж, запыхавшись от восхождения этого, в общем-то альпинистского, я позвонил в дверь яковлевской квартиры.
Не успел мой звонок затихнуть, как дверь, сама по себе, словно в сказке, или же с помощью чьей-нибудь, но сразу же, настежь, гостеприимно, празднично, радостно распахнулась.
На пороге уже стоял, улыбаясь мне, как цветок, маленький, большеголовый, черноглазый, смуглый Володя.
Короткие восклицания, предложенный с ходу чай, – и вот я, снявший в прихожей свой тяжёлый, промокший плащ, прошёл с Володей вовнутрь, присел, закурил, хлебнул горячего, ароматного, с лимонной долькой, чайку – и вскоре, согревшись, пришёл в себя, отдышался с дороги.
Квартира была у семейства Яковлевых, по масштабам отечественным, достаточной для жизни, то есть двухкомнатной. В той комнате, что побольше, понаряднее, жили мать с отцом. А в крохотной, дополнительной, примыкающей сбоку к родительской, то ли будке, то ли клетушке – обитал Володя. Имелись также – прихожая тёмная, узенький коридорчик и небольшая кухня, на которую гости нередкие, поклонники и покупатели яковлевских работ, обычно и не заглядывали.
Вся жизнь здесь шла, всё людское, покупательское, гостевое, приятельское роение, брожение, – в основном в клетушке Володиной, спальне и мастерской заодно, способной всех почему-то вместить, словно в нужное время расширялась она, увеличивалась, хоть на деле была натуральной конурой, в которой простором и не пахло, но пахло лекарствами, табаком и свежими красками, пахло сыростью, в форточку рвущейся, да цветами полузасохшими, пахло яблоком, – да, вся жизнь проходила здесь, – и, пореже, так, при надобности, по случаю, в той, побольше, родительской комнате, но всегда – лишь вокруг Володи самого и его работ.
Мать сегодня, по счастью, отсутствовала. Оттого, что её, пусть и временно, ненадолго, всё-таки не было, что давящего, тяжёлого, бдительнейшего, хищного внимания и её вечного, неустанного, базарного прямо, контроля над тем, что в любую минуту дня и ночи, утра и вечера, происходит в доме, в семье, где над всеми она довлела, безгранично и грубо властвовала, тоже, стало быть, нынче не было, – я чувствовал здесь себя и спокойнее, и свободнее.
О проекте
О подписке