Историки XVII–XVIII вв. имели перед нами большое преимущество – они ощущали себя гражданами мира. Они не чувствовали себя чужими в вопросах, изучением которых занимались, и ничего не знали о той робости, которую всегда испытывает чужеземец. Они были как дома во всем обитаемом мире, по крайней мере пока жили в родной стране или в землях, соседствующих с ней, и совершали все свои путешествия в своем воображении. Они не устремлялись в архивы и библиотеки, а шли прямо к знающим людям, будь это люди недавнего прошлого или более древних эпох: римляне или греки, французы, англичане, китайцы или индийцы. Историк являлся безо всяких формальностей, дружески брал своего героя за руку, говорил с ним, как с приятелем, или, скажем, как человек мира с другим человеком этого мира. В те дни никто не опасался, что различия в языке или в обстоятельствах иного времени могут помешать им понять друг друга. Людей вдохновляла вера в то, что все люди одинаковы, и уверенность в том, что стоит только понять, что двигало человеком, как остальное выяснится само собой. Все человечество имеет единое представление о Боге, о том, что хорошо и что плохо; все люди знают, что такое патриотизм и гражданские чувства, любовь к родителям и детям, – словом, все в мире одинаково.
Если такое упрощенное представление, считавшее основополагающей идеей общечеловеческие интересы, и было оправдано, то именно в отношении германских народов.
Их сообщество было основано на общем единстве, взаимном самопожертвовании, самоотречении и социальном духе. Это было общество, где каждый человек, с момента своего рождения до самой смерти, был связан заботой о своем соседе. Отдельные люди в этом сообществе всеми своими поступками демонстрировали одно: заботу о благополучии и чести своих родственников, и никакие искушения мира не могли заставить их, хотя бы на мгновение, отвести глаза. Они убеждали себя, что ими движет любовь. Поэтому будет вполне естественно, если мы, познавшие на собственном опыте, что такое любовь и какова ее власть, начнем с выяснения того, что нас объединяет с этими людьми. Если нам удастся достигнуть соглашения по этому вопросу, то все, что раньше казалось странным, станет простым и понятным.
Бергтора, жена Ньяля, была женщиной своего времени, строгая в вопросах чести, непреклонная и неумолимая. Ключ к пониманию ее характера лежит в ее знаменитом высказывании: «Меня отдали Ньялю совсем юной, и я обещала ему разделить с ним судьбу». В этих словах слышится общечеловеческая истина, которую мы отлично понимаем («Сага о Ньяле»).
Среди мужчин встречаются еще более суровые фигуры, ставшие образцом для будущих поколений: исландец Эгиль Скалагримссон, истинный викинг, исполненный любви к своему роду. Посмотрите на него, как он едет на коне, перекинув через седло тело своего утонувшего сына, неся его к месту вечного упокоения. Во время погребения он столь горестно вздохнул, что на груди лопнула кожаная шнуровка его одежды. Эта сцена столь показательна и естественна, столь понятна всем людям, что на ум невольно приходит мысль, что мы можем прочитать все, что у Эгиля на душе. Образ жизни и обычаи общества, мораль и восприятие себя самого, выраженные в этом естественном проявлении чувств, несомненно, понять совсем не трудно («Сага об Этиле»).
При ближайшем рассмотрении выясняется, что любовь Эгиля и его скорбь обладают некоторыми особенностями, которые открывают нам новые грани древнего северного характера. Мы узнаем, что, позаботившись о загробном будущем сына, похоронив его с подобающими почестями, Эгиль решил умереть. Но его мудрая дочь Торгерд искусным приемом вернула его интерес к жизни, напомнив отцу, что никто не сможет лучше его прославить погибшего Бёдвара, внушив ему мысль описать свою потерю в звучных стихах – висах. Поминальная песнь «Утрата сыновей» (Sonatorrek), создав которую Эгиль снял тяжесть потери со своей души, сохранилась и дошла до нас в неизменном виде.
Весьма показательно, что эти прекрасные стихи, дошедшие до нас из глубокой древности, представляют собой песнь о родстве и любви к родичу и что их написал Эгиль, прославленный герой исландских саг. К сожалению, наше понимание его признаний и наслаждение их поэтической формой сильно затрудняет чересчур сложная форма. Эгиль был не только человеком сильного характера, но и тем, кого мы называем скальдом, поскольку его душа находила свое выражение в стихах. Кеннинги (метафоры), являющиеся основой древней поэзии скальдов, слетают с уст Эгиля, выражая его нрав, его страсть. Но поэтические фигуры древних скальдов столь непривычны для нашего уха, что нужно приложить немало усилий, чтобы эти живописные фразы обрели для нас жизнь и значение. Впрочем, набравшись терпения, мы в конце концов начинаем привыкать к цветистым кеннингам скальда и понимать, какие силы породили столь гротескные формы выражения. Это помогает нам почувствовать скорбь отца, оплакивающего гибель сына, которая тяжелыми, скорбными каплями падает от стиха к стиху. Эгиль жалуется, что горе связало ему язык: «Тягостно мне / неволить язык / – песню слагать. / Одина мед / мне не дается. / Трудно слова / из горла исторгнуть»[3]. Скальд проводит параллель с Одином, который с большим трудом вынес мед поэзии из пещеры великана.
С помощью кеннингов Эгиль-поэт пытается пробиться сквозь стены своей скорби:
1 Раны выи
Имира грозно
перед жилищем
родича плещут.
2 Весь мой корень
вскоре сгинет.
Буря клонит
клены бора[4].
Эти слова в их великой простоте можно повторять во все времена, – или, по крайней мере, пока жизнь остается борьбой. Трудно найти высшую похвалу поэтическому творению. Приведенные ниже стихи поэмы содержат – насколько мы можем это понять – вариации на следующие темы: ни на кого нельзя положиться, ибо люди принижают себя и рады принять деньги, вместо того чтобы отомстить за кровь их братьев.
15 Трудно сыскать
во всем народе
мужа, кому бы
можно верить,
ибо продаст
предатель подлый
братию персть
за перстень малый.
Видно, дело бывает в деньгах.
Тот, кто потерял сына, должен родить другого – никто другой не сможет заменить погибшего отпрыска:
17 Сыну замену,
если сам
не породишь,
где ж найдешь?
Кто бы ни стал
на место брата,
тот все едино
не брат родимый.
Тем не менее, несмотря на свое горе, Эгиль помнит, что обладает поэтическим даром и умом, способным раскрыть планы врагов, и не забывает, что его умение владеть словом, помогающее заглушить боль, является даром бога, который его предал:
22 Жил я в ладах
с владыкой сечи,
не знал заботы,
забыл про беды.
Нарушил ныне
нашу дружбу
телег приятель,
судья побед.
С потерей сыновей будущее кажется мрачным, впереди только смерть:
23 Тошно стало!
Стоит на мысу
в обличье страшном
Волчья сестра.
Все же без жалоб
буду ждать
по всей охоте
Хель прихода.
Нет нужды вглядываться во тьму веков, в далекую культуру, чтобы понять чувства Эгиля; о том, что это – древняя поэзия скальдов, свидетельствует лишь необычная форма поэмы. Даже страстный выпад Эгиля в адрес высших сил, которые узурпировали власть над миром, не кажется нам странным. Наоборот, его гнев по-человечески нам понятен, и мы можем сказать, что он поистине «современен» по духу.
Горе часто доводит человека до таких крайностей, что в его словах появляются очевидные противоречия, но несовместимость страстей никогда не оправдывает вызывающего поведения. Порой чувства напрягаются до такой степени, что кажутся непримиримыми, но сочувствующий слушатель понимает, что не имеет права критиковать автора, пока не проследит все линии до места их пересечения. В душе Эгиля связь между очевидными противоречиями, без сомнения, очень сильна. Мы ощущаем внутреннюю связь между его вызовом, брошенным богам, и отчаянием, порожденным пониманием того, что ему придется биться с ними в одиночку; мы можем сколько угодно гадать об этом, но истина заключается в том, что мысль Эгиля о том, что он мог бы победить смерть, если бы его окружали сплоченные ряды родственников, нельзя понять с помощью простого изучения этих линий.
Эгиль представляет себе свою семью в виде ограды, построенной из шестов; смерть – как брешь в этой ограде. Мы не можем полностью отдаться мощному чувству, которое возникает у нас в ходе чтения этой поэмы, пока не поймем, что это за брешь, а также в чем заключается значение слова «помощь». Страдания одного человека не могут не затронуть семью. Связь здесь столь крепка, что личность просто не может существовать отдельно; стоит лишь чуть ослабить узы, и он падает, самый беспомощный из всех созданий.
Эллин существует как отдельная личность, живущая в пределах сообщества. Германский индивид существует как часть или, скорее, персонификация целого. Можно было бы предположить, что сильное душевное потрясение должно заставить индивида вырваться за пределы фрита, ощутить себя самостоятельной единицей и обрести собственный голос. Но в реальности происходит обратное: чем сильнее потрясение, тем больше личность растворяется в роде. В мгновения, когда человека охватывает сильное чувство, род целиком и полностью завладевает им. Скорбь Эгиля по погибшему сыну – это не скорбь отца; это скорбь родича, который выражает горе устами отца. Из этой страсти и рождается весь пафос поэмы.
Если мы хотим по-настоящему понять таких людей, как Эгиль, мы должны задать себе вопрос: в чем заключается скрытая сила, которая делает родственников неразделимыми? Сначала мы узнаем, что они называют друг друга словом друг (friend), а лингвистический анализ этого слова показывает, что оно означает тех, кто любит друг друга; но этот путь ведет в никуда, поскольку этимология не говорит нам ничего о том, кого нужно любить. Мы, возможно, приблизимся к пониманию, отметив этимологическую связь между словом friend и двумя другими, которые играли огромную роль в социальной жизни тех лет: free и frith. В слове frith (мир) мы получаем собственное определение родственников фундаментальной идеи, лежащей в основе их взаимоотношений: словом «фрит» (ст. – норв. fridr) они обозначали что-то имевшееся в них самих, силу, которая делала их друзьями друг другу и «свободными людьми» по отношению к остальному миру. Но даже здесь мы не можем принять значение этого слова, как само собой разумеющееся, ибо века не прошли для него даром. Такие слова, как «конь» и «повозка», «дом» и «котел», мало изменились под воздействием культуры, но слова, предназначавшиеся для обозначения духовных ценностей, несомненно, претерпевали коренные изменения в ходе духовных трансформаций, происходивших в душе северян за прошедшую тысячу лет. И чем ближе по своему происхождению лежит слово к центральной части души, тем более резкие перемены его ждут.
Среди слов, отмеченных влиянием христианства и гуманизма, одним из самых примечательных является слово «фрит». Если мы присмотримся повнимательнее к старому значению этого слова, то увидим, что оно было более крепким; его крепость в наши дни уступает место слабости. Слово «фрит» в древности было менее пассивным, чем теперь, в нем было меньше покорности и больше воли. В нем присутствовал также элемент страсти, которая теперь скрылась под спокойствием.
Фрит – это любовь, которая связывает родственников. Однако чувство это не следует понимать в современном, сентиментальном смысле. Доминирующей нотой фрита была защищенность; только внутри фрита человек ощущал себя в полной безопасности.
Фрит – это дружба и взаимовыручка, воздержание от агрессии по отношению друг к другу. Как бы ни сталкивались желания конфликтующих родственников, с каким бы упорством отдельные горячие головы ни искали своего собственного пути в меру данной им Богом мудрости, не может быть и речи о вооруженном конфликте. Возможно лишь столкновение идей и чувств в попытке выработать устраивающее всех решение. Родственники не могли поднять руку друг на друга. В тот момент, когда человек узнавал, что противник – его родич, он опускал оружие. Нет сомнений, что добрые родственники могли яростно спорить друг с другом, но, в чем бы ни заключалось дело, всегда был – должен был быть – один конец всем спорам: решение, которое устраивало всех и приводило к миру. Это и есть фрит.
Даже в исландских сагах позднего периода мы почти не находим примеров людей, вступавших в союзы, которые могли привести к семейным конфликтам. Транду с Гаты предлагали деньги, чтобы он выступил против своих двоюродных братьев, с которыми тот был во вражде; но перед тем, как принять это предложение, он вспомнил о законах страны и сказал своему искусителю: «Ты ведь знаешь, что это нечестно» («Сага о Фарерцах»).
Трудно получить истинное представление о фундаментальных законах человеческой жизни, которые создаются на основе совести; еще труднее передать такое впечатление другим. Эти законы нельзя продемонстрировать на примечательных примерах в книгах о великих добрых делах. Значимость таких слов, как «фрит», никогда не выражается явно, поскольку она заключена слишком глубоко. Она не находит прямого выражения в законах; на ней строятся все принятые в обществе обычаи, но она никогда не выходит на свет.
Если мы хотим понять, какие чувства в человеке самые сильные, мы должны изучить его повседневную жизнь, со всеми ее запретами и ограничениями, по мелочам. Но как только наши глаза увидят непрерывную цепь самоограничений и самоконтроля, которая составляет внутреннюю связь в жизни людей, мы поразимся той силе, которая заключена внутри нас и руководит нами вопреки нашему желанию. Когда изучаешь духовное наследие предков, исполняешься сдержанным уважением к этому миру. Норманны все время говорят о войне и борьбе, ссорах и стычках – по поводу власти над королевством или по поводу украденного быка; из-за того, что кто-то вел себя слишком нагло, или о безжалостном сочетании несчастных случаев, посланных судьбой и ввергающих людей в хаос борьбы. Но мы замечаем, что даже в самых яростных приступах страсти все стороны подчиняются одной идее; все происходящее имеет какое-либо отношение к фриту.
И позади всякого закона существует священный страх разрушения родственных уз. Мы чувствуем, что все параграфы закона базируются на одной подспудной идее – родственники не должны воевать друг с другом, а должны поддерживать друг друга.
Когда церковь начала руководить процессом создания законов, она сразу же обратила внимание на существенные упущения в древних кодексах, а именно: в них не было предусмотрено наказаний за убийство родственников. Поэтому такие преступления попали под юрисдикцию церкви; церковь составила свод законов, карающих подобные преступления, и ввела соответствующие термины, адаптировав для этого латинские слова.
Когда законодатели Средних веков постепенно обрели уверенность в том, что сумеют справиться с древним понятием о фрите, чтобы обеспечить место для современных принципов закона, расшатывание древних устоев происходило постепенно: было разрешено считать тяжбы между родственниками неуместными; отказ от помощи при выплате виры, наложенной на одного из родственников, становился подсудным делом. Потребовалось несколько веков, чтобы вывести из свода законов ограничения, налагаемые фритом, и установить принципы всеобщего, а не межродственного гуманизма как основу справедливости.
Странно, но во время переходного периода, когда фрит, как честь, лишился своего верховенства, он нашел четкое выражение в законах, например в статутах средневековых гильдий, которые, по сути, являлись наследниками если не самих кланов, то того, что ассоциировалось с ними, то есть старых свободных сообществ фрита или общины, где люди помогали друг другу выжить. Законы гильдий гласили, что их члены не должны иметь между собой споров; если же среди членов одной и той же гильдии, к несчастью, случалась ссора, им запрещалось, под угрозой позорного исключения, подавать иски в иные суды, кроме гильдейского. Даже в других странах ни один член гильдии не имел права подавать в магистрат или в суд иск на другого члена этой гильдии.
О проекте
О подписке