Следующий год она помнила смутно. Так бывает, если настроить фотокамеру на большую выдержку: на снимке выйдут отчётливо только неподвижные предметы – например, дома, фонари и улицы. Ну, ещё деревья, если во время съёмки не было ветра. Люди, машины и животные, если они не застыли неподвижно, получатся в виде размазанных силуэтов, передающих траекторию их движений.
Так и память Марго сохранила только линию ближайшего горизонта с очертаниями домов, над которыми всходило, светило и заходило солнце, шёл дождь или падал снег. Всё остальное представляло собой хаотичное месиво из неопределённых, трудноразличимых фигур, событий и слов. Эта протоплазма, как доисторический Хаос, иногда порождала отдельные представления, но они никак не складывались в целостную картину.
Чему немало способствовало само историческое время – конец восьмидесятых. Пресловутая река истории вышла из берегов, сокрушая на своем пути все вехи и ориентиры, снося плотины почти вековых запретов. Из всех динамиков уже соловьём разливался Горбачёв, на всех экранах сияла его завораживающая улыбка – то в окружении толпы, пожирающей глазами своего мессию, то с трибуны очередного эпохального съезда, то в компании мировых лидеров. Народ внимал его речам как музыке – да его и нельзя было слушать иначе: этот поток сознания бурлил не имеющими ни начала, ни конца фразами, единственное назначение которых, казалось, состояло в том, чтобы вызвать в сердцах публики определённые эмоции. Многократные вариации одной и той же темы, перетекая одна в другую, будоражили пьянящим предчувствием свободы и будили самые дерзновенные желания.
Ни один вопрос о том, каким именно способом мы попадём в светлый демократический рай, не получал сколько-нибудь определённого ответа – любые вопросы падали в этот поток, подобно камням, и исчезали бесследно, оставляя на поверхности его речей лишь быстро угасающие круги. Это было всё равно, что пытать оракула или гадать на картах: ответы носили столь отвлечённый характер, что могли быть истолкованы как угодно. Что обычно и происходило с вопрошавшими: каждый старался увидеть в словах генсека ответ на свои чаяния и находил его, убеждая себя в том, что оракул имел в виду именно это. А так как страна, подуставшая от бессмысленной деспотии КПСС и Железного занавеса, жаждала свободы – понимаемой максимально широко – то все сошлись на том, что именно о ней вещает их пророк. «Я пришёл дать вам волю!..»11
Сначала его слушали с недоверием и восторженным ужасом. Казалось невозможным, чтобы человек, облечённый властью, действительно имел в виду то, что говорит: гласность, перестройка, ограничение диктата партии… Потом самые смелые (ими оказались журналисты) попытались повторить эти мантры публично, и – о чудо! – им ничего за это не было!
И тут Остапа понесло. Или, если говорить словами самого Горбачёва, процесс пошёл. Выползло на свет всё, что десятилетиями пряталось в тёмных щелях забвения, загнанное туда страхом преследований. Все застарелые пороки и зловонные язвы режима подверглись публичному обсуждению – страна превратилась в гигантскую прачечную, на всём пространстве которой мылось, полоскалось и вывешивалось на всеобщее обозрение заскорузлое и свежее грязное бельё. Железный занавес был сокрушён, и через границы в обе стороны хлынули потоки авантюристов и мошенников, за которыми вскоре последовали наиболее предприимчивые граждане с плетёными клетчатыми торбами.
Ещё год-другой – и станут обычным делом спортивные сумки, туго набитые пачками рублёвых или долларовых купюр: так будет перевозиться выручка от сомнительных операций. Улицы старинных городов покроются струпьями коммерческих ларьков и палаток, площади и стадионы – язвами вещевых рынков, сочащимися зловонным криминалом, который, в виду полной безнаказанности, примется поглощать самых молодых, отважных и сильных, сколачивая из них банды. Этим бандам, наводящим ужас на подконтрольные территории, скоро станет тесно на вещевых рынках, и тогда оргпреступность примется за промышленность – сначала местную, средней руки, потом и за крупную – но не затем, чтобы вдохнуть новую жизнь в старые заводы и сделать их прибыльными. Всё это требует знаний, вложений, дисциплины и, самое главное, времени. А жить красиво хочется уже сейчас! И промышленные гиганты, гордость советской индустрии, в цехах которых десятилетиями ковалась мощь державы, будут разобраны на запчасти и распроданы в страны третьего мира, превратившись в дорогие иномарки, уродливые особняки за трёхметровыми заборами, пухлые кошельки и побрякушки для самых доступных красоток. Остатки могущества СССР осядут в банках по всему миру – главным образом, в тех, которые гарантируют своим клиентам тайну вкладов и минимальные налоги…
Но всё это будет потом. Пока же народ с наслаждением обживался в новом для него пространстве демократии и свободы слова, ещё не догадываясь, какую цену придётся за это заплатить.
……………………………………
Так миновали осень, зима и весна. Марго, и без того довольно замкнутая, совсем ушла в себя. И, судя по обрывкам воспоминаний, подолгу без особого интереса пялилась в телевизор, так как всё, что она могла вспомнить об этом времени, это фрагменты тех странных прямых эфиров, во время которых экстрасенсы «лечили» страну посредством телевизионных сеансов, «заряжали» воду и снадобья, заботливо выставленные перед экраном легковерными согражданами. Возможно, жаргонное словечко лечить, которым сегодня обозначают процесс нудных увещевательных разговоров, родом как раз оттуда…
Ещё она писала стихи – ночи напролёт металась в скомканной постели, перемывая в голове груды словесного песка в поисках того единственного самородка, в котором засияет искомый смысл, а потом нанизывая эти самородки на ожерелья строк. Её мысли были заняты этим почти постоянно – то немногое, что сохранила память об этом времени, это – помимо ночных бдений – ощущение себя, идущей по улице и складывающей стихи. Они не сохранились, эти исчёрканные вдоль и поперёк записные книжки. Но иногда, если жизнь любезно подсовывала дежавю – особое солнечное пятно на занавеске, связанное с ним сочетание запахов или звуков – толща памяти выталкивала на поверхность с самого дна давно забытые строчки, вроде этих:
Уходят в землю родники мои –
В глубины, в тайны, в запертые храмы.
И там, у сердца раскалённой раны,
Кипят в забвенье… или в забытьи?
Я стала степью – и ровней, и проще.
Вот только где испить теперь воды?
Когда невзгоды вырубили рощу
Стремлений чистых, честных, молодых –
Уходят родники…
Её одиночеству способствовало и то обстоятельство, что друзья юности как-то все вдруг обзавелись семьями. Они, конечно, и теперь были рады встречаться – может быть, даже охотней, чем раньше, когда для этого достаточно было набрать номер или просто выйти из дома: ведь только лишившись чего-то, мы начинаем сознавать его подлинную цену. Но их мысли и время теперь почти без остатка принадлежали дому. Навещая друзей, нянча их новорождённых детишек, Марго ещё острее чувствовала себя отрезанным ломтем и, стыдно признаться, немного завидовала этим житейским заботам, таким далёким от её поэтических грёз.
………………………………….
Словом, она плыла по течению, бросив вёсла, и равнодушно созерцала проплывающие мимо берега. Так, в один из июньских дней, её лодку прибило к Лилькиному берегу – наверное, потому, что Лилька, одна из немногих её однокурсниц, никуда не уехала из города и тоже оставалась незамужней.
По правде говоря, выходить замуж Лильке было незачем – ну, разве что ради удовлетворения естественной потребности свить собственное гнездо. Едва ли её избранник, кем бы он ни был, мог сделать её счастливей, чем была она в доме своих родителей (если не рассматривать вариант со сказочным принцем). Она и не спешила, хотя кое-какие романтические эпизоды в её жизни время от времени всё-таки случались. Но Марго сомневалась, чтобы у Лилькиных кавалеров были хоть какие-то шансы, потому что составить её счастье мог только человек, чьи щедрость, доброта и чувство юмора были соизмеримы с её отцом, дядей Вахтангом, он же Ваха, или Вахо, как любовно звала его жена. А теперь, как известно, таких не делают. Наверное, по принципу контраста, в виду полной невозможности встретить второго дядю Вахо, Лильке нравились парни байронического склада – томные страдающие эгоисты, непонятые гении. Чувство, которое она к ним испытывала, было сродни материнскому, и эти печорины самозабвенно плакались ей в жилетку, однако дальше этого дело не шло.
Несмотря на щедро расточаемое дочери обожание – а, может, как раз из-за него – у дяди Вахо имелся единственный пунктик, который ужасно осложнял Лильке жизнь: она обязана была до восьми вечера вернуться домой. Все её мольбы, истерики и протесты ни к чему не приводили – отец был непреклонен. «Я уже давно совершеннолетняя!» – вопила Лилька из прихожей. «Серьёзно? Ты думаешь, убийцу или насильника это остановит? Будешь показывать ему паспорт?» – отвечал дядя Вахо из своей комнаты, или из курятника, или из огорода, смотря по тому, куда он удалялся, очередной раз отрезав нет на её просьбу задержаться чуть подольше. Но Лилька не оставляла попыток.
Район, где они жили, и правда, пользовался плохой репутацией. Расположенный у самой конечной трамвайной петли, он был, в сущности, окраиной, протянувшейся вдоль железной дороги, позади складов и подъездных путей. Их улица никогда не знала асфальта, пробираться по ней приходилось через колдобины, местами присыпанные щебёнкой, а в сырую погоду – по непролазной грязи.
Но самым удивительным был их дом. На их улице таких домов осталось, кроме Лилькиного, ещё два или три, остальные уже снесли. Говорили, что их строили пленные немцы сразу после войны. Так это или нет – неизвестно. Возможно, кто-то однажды высказал такое предположение, и оно было подхвачено местным населением. Во всяком случае, эти дома были совершенно не характерны для владикавказской частной застройки, отдающей предпочтение кирпичу и камню. Эти же дома были деревянными от фундамента до конька крыши – что, кстати, и послужило одним из косвенных оснований для их сноса: власти нашли их слишком пожароопасными. Кроме того, они, в отличие от большинства местных построек, располагались в глубине участков.
Наши города – песня особая. Нигде на южных рубежах России вы не увидите уютных деревень или городских окраин с палисадничками под окнами, отделенными от улицы только прозрачным, чуть больше метра в высоту, штакетником, выкрашенным в весёлые цвета. Кавказские города и сёла застраивались как крепости, всегда готовые к отражению набега: дома в них стоят плотно друг к другу, стены выходят непосредственно на тротуар или проезжую дорогу. Все хозяйственные постройки, скотный двор и птичник, сад и огород – словом, система жизнеобеспечения – расположены позади. В общем, улицы выглядят так, будто их жители собрались держать длительную оборону.
Дом Лилькиных родителей в сравнении с ними выглядел трогательно беззащитным. Он стоял посреди небольшого земельного участка, обнесённого невысоким забором из штакетника. Со стороны крыльца участок был засажен кустами роз и гортензий, сирени и жасмина, а всё пространство между ними занимали растения поменьше – предмет неустанных Лилькиных забот: хризантемы и ирисы, тигровые лилии и флоксы, и много чего ещё. Всё это поочерёдно цвело с ранней весны до поздней осени, украшая вид из окна Лилькиной комнаты.
Позади дома, под старыми фруктовыми деревьями, располагалось хозяйство: курятник, клетки с кроликами, хлев с поросёнком. А перед верандой, выходившей в переулок, были разбиты аккуратные грядки с зеленью и сезонными овощами. Это был хлебосольный и приветливый дом, похожий на пожилую тётушку, не слишком озабоченную своим нарядом, маникюром и причёской, но опрятную и уютно пахнущую свежей выпечкой: о ней не вспоминаешь неделями, но в любой нужде и с любой бедой ты стучишь именно в эту дверь, будучи уверен, что всегда найдёшь у неё утешение и помощь.
В просторной, темноватой прихожей было три двери: в большую светлую кухню, в ванную и в маленький коридорчик. Из коридорчика можно было попасть в Лилькину комнату, в гостиную, смежную с родительской спальней, и – по скрипучей деревянной лесенке – на антресоли. Там, под самой двускатной крышей, была Лилькина спальня, бывшая детская, самая тёплая комната в доме, так как весь угол в ней занимал дымоход газовой печки.
Прихожую и ванную пристроили уже после Лилькиного рождения, как и крошечный туалет под лестницей, на месте бывшей кладовки.
Комнаты дома были оклеены весёленькими обоями, на подоконниках стояли горшки с бальзаминами и геранью, фиалками и роскошными глоксиниями; с этажерок и сервантов свисали хрупкие плети традесканций, а вокруг окон вились какие-то лианы. Марго часто думала, что этим комнатам, с их простодушной прелестью, очень подошли бы пресловутые слоники – где-нибудь на комоде, на кружевной вязаной салфеточке – Бог весть почему объявленные признаком мещанства в достопамятные советские времена с их пафосной эстетикой созидания. Но чем, скажите на милость, виновато мещанство?
Бόльшую часть её жизни – на протяжении всего пионерского детства и комсомольской юности и, в силу инерции, ещё долго потом – слова мещанский и мещанство использовались как ругательство, как синоним дурного тона. Их произносили с презрением, брезгливо наморщив нос. Ничего удивительного: советский строй, провозгласивший главенство общественного, оставил за личным пространством лишь скромную роль места ночлега, где гражданин отдыхает между трудовыми подвигами. Считалось, что всё сколько-нибудь существенное в жизни советского человека должно происходить публично, в коллективе, а дом – место второстепенное, вспомогательное, закуток для сна и личной гигиены. Ну, ещё, может быть, для зачатия новых строителей коммунизма. Людей следовало вырвать из их жилищ, направив всю их энергию на построение могучей социалистической державы, поэтому любые попытки украсить своё жильё, сделать его приятным для обитания – уютным, ласкающим взор и приспособленным для приятных досугов – клеймились словом мещанство, за которым закрепилось представление о чём-то убогом, жалком, недостойном высокого звания советского человека.
Но в состязании с Природой человек всегда проигрывает – даже тогда, когда ему кажется, что он победил. Когда советские идеологи с пафосом цитировали слова тургеневского Базарова: «Природа не храм, а мастерская, и человек в ней работник!» – они почему-то не принимали во внимание, что автор этой гордой сентенции умер молодым, заразившись от больного во время эпидемии тифа.
А всё потому, что человек, даже став сапиенсом, не перестал быть частью природы. Он продолжает оставаться млекопитающим, подверженным всем её стихиям, и, вопреки усилиям государства, сохраняет потребность иметь своё логово – нору, берлогу, пещеру – где он мог бы укрыться от холода и непогоды, растить своё потомство, куда он может приползти, чтобы зализать раны. Поэтому, даже перебравшись из бараков и подвалов в коммуналки, а из них – в хрущёвки, люди продолжали именно их считать главным местом своей жизни – а отнюдь не светлые цеха заводов и фабрик, как писали советские газеты.
Да и что это значит – мещанство? Как говорил Козьма Прутков, зри в корень: мещанин – это житель места, то есть города. Русский язык подзабыл это слово, а вот в украинском оно живо до сих пор: мисто Харькив, мисто Полтава… То есть мещанин – это горожанин, или, что то же самое, гражданин. Поэтому мещанство – не что иное, как цивилизация, буквально: городская жизнь. Так почему же вдруг цивилизация – это хорошо, а мещанство – плохо? Ответ на этот вопрос не делает нам чести: со времён Петра в нас укоренилось чувство национальной неполноценности, заставляющее с пренебрежением относиться ко всему отечественному и преклоняться перед европейским. То есть цветущие герани на окошках и те же вязаные салфеточки где-нибудь в Германии – это цивилизация, а ровно то же самое у нас – мещанство, фу!
Так вот, одни из самых счастливых часов своей студенческой молодости Марго провела в Лилькином доме. Благодаря неусыпным заботам дяди Вахо и тёти Любы, этот дом продолжал оставаться полной чашей, что бы там ни происходило вокруг. И во времена советского дефицита, когда за самыми обычными продуктами выстраивались очереди, и позже – когда Союз рухнул, а продукты исчезли вовсе и их стало сложно приобрести даже по талонам. Дядя Ваха с тётей Любой всё, что могли, производили на своём крошечном клочке земли, этом оазисе посреди растущего города. То, что когда-то было окраиной, конечной остановкой трамвая, где рельсы закладывали петлю и исчезали в воротах трамвайного парка, постепенно превращалось в обычный спальный район с многоэтажной застройкой. А этот деревянный дом продолжал жить – даже тогда, когда его собратья, покинутые жильцами, превращались в руины.
Дело в том, что по документам Лилькин дом, как и другие такие же, был давно снесён. Но, как это часто у нас бывает, документы на квартиру, в которую должны были переселить их семью, получили родственники какого-то местного божка, гордо восседающего на своём муниципальном олимпе и ведающего распределением жилья. Сложилась абсурдная и совершенно тупиковая ситуация: по документам дома нет, а по факту – есть! Поэтому, когда городские коммунальные службы донимали хозяев требованиями оплатить счета за воду, газ, электричество и так далее, те показывали им документ, согласно которому данного лицевого счёта больше не существует. А когда приходили жилищные власти с требованием освободить подлежащее сносу строение, хозяева показывали им ордер на квартиру и предлагали выяснить, кто в ней сейчас живёт. Пока тянулась эта сказка про белого бычка, прошли годы, вокруг Лилькиного дома вырос микрорайон, а дом всё стоял на своём месте, как крошечный заповедник тихого семейного счастья.
Заповедник мещанства, если угодно.
Почему бы нет? Такие заповедники стоило бы строить в каждом мегаполисе – чтобы его жители, которые в погоне за постоянно ускользающим наслаждением множат пороки и извращения, могли остановиться и понять: счастье лучше, чем наслаждение. Оно никогда не приедается, не вызывает привыкания и зависимости. Не требует новой дозы острых ощущений. И для него, в сущности, не так уж много надо…
О проекте
О подписке