Человек, сидевший за фанерной перегородкой, был еще очень молод. У него были пухлые губы. Лицо его, расплывчатое, но выразительное, было спутано и затушевано очками – тяжелыми, шестигранными, роговыми. Неделю назад он ходил еще без этих очков, назывался Кирюшкой Кекчеевым и получал жалованье по девятому разряду. Он был просто мальчишкой, пусть даже и окончившим какой-то институт, – Халдей Халдеевич плевать хотел на этот институт.
Неделю назад он смиренно выслушивал выговоры и наперегонки с лифтом летал по всем четырем этажам, когда курьер был отослан в другое учреждение. А теперь, извольте видеть, теперь…
Халдей Халдеевич с трудом представлял себе, как произошло неожиданное возвышение его помощника. Он боялся признаться себе в том, что и он сам, каким-то несчастным случаем, был в этом возвышении замешан.
Едва ли не с первого дня своего пребывания на службе Халдей Халдеевич приметил одного из наиболее частых посетителей издательства – человека огромного, медвежеватого, обходительного.
Человек этот подъезжал к издательству в дрожках и, мало, в сущности, разговаривая, а больше оттирая плечом тех, что были помоложе, пролезал прямо к кассе. Он как будто даже и не писал ничего, а только редактировал – и то в отдаленном прошлом – какой-то журнал полунаучного характера. И тем не менее все заискивали перед ним. Даже те, которые называли его прохвостом.
Впрочем, он не выпускал изо рта трубки и имел вид человека почтенного и незаурядного.
Тоотсман первый увидел его в жилой площади шума, производимого Халдеем Халдеевичем. Шум умолк. Халдей Халдеевич спутался в счете и с беспокойством поднял голову. Посетитель приближался к нему, неся впереди себя большой, круглый живот, добродушно попыхивая трубкой. Воздуху в комнате стало как-то гораздо меньше.
Живот сказал что-то, и Халдей Халдеевич понял, что видит перед собой тоже Кекчеева, родного отца или по меньшей мере родного дядю Кирюшки. Тут же выяснилось, что дело именно Кирюшки-то и касалось…
Испуганный, зажатый между шкафами Халдей Халдеевич получил в руки какую-то бумагу, которую ему было предложено немедленно же подписать. Кекчеев-старший ласково потянул его за рукав… Халдей Халдеевич беспомощно посмотрел на него и подписал. Потом он все-таки попробовал прочесть бумагу. В бумаге были подробно перечислены достоинства Кекчеева-младшего. Он был нарисован пленительными чертами. Халдей Халдеевич восторженно отзывался о нем в этой бумаге. Отдел бы ожил, если бы… Но тут Кекчеев-старший добродушно похлопал его по плечу, вынул бумагу из его рук и заговорил о чем-то другом. Потом подписал Вильфрид Вильфридович. Потом большой, круглый живот нырнул в дверь.
Халдей Халдеевич проводил его глазами и пошел к своей конторке, робко сморщиваясь, испуганно поглядывая вокруг.
И вот теперь, только теперь, сегодня утром он понял загадочный смысл этого посещения! Пролаза завел очки, засел за перегородку, вывесил над столом чертеж какого-то проекта и заговорил с Халдеем Халдеевичем слишком вежливым, начальническим тоном. Он был назначен техническим секретарем. Халдей Халдеевич со своей бороденкой, со своим шумом, со своими служебными обязанностями был теперь всецело в его распоряжении.
Во втором часу дня маленькая машинистка, которая была настоящей розовой стрекозой с белыми и голубыми бантиками, забежала к техническому секретарю. Халдей Халдеевич прислонил перо к чернильнице и прислушался.
Стрекоза забежала по делу: товарищ Глобачев, заведующий учреждением, просил технического секретаря заехать к нему на дом по срочному делу. Пишущие машинки, как горящий вереск, стрелявшие за спиной Халдея Халдеевича, помешали ему расслышать все остальное. Технический секретарь вскочил, едва не опрокинув стул, и переспросил о чем-то молодым, но уже солидным баском, которому он напрасно старался придать внушительность и хладнокровие. Потом он появился на пороге и, тронув пальцами очки, неторопливо приблизился к Халдею Халдеевичу.
– Я сейчас еду к Глобачеву, – сказал он, – будьте добры, если это не затруднит вас, приготовьте к моему возвращению черновик отчета.
Отвернувшись в сторону, поспешно схватив в руки запачканную чернильную ручку, Халдей Халдеевич хмуро кивнул головой. Он насупился, зловещая тень прошла по заросшему лбу, мохнатым бровям, курчавой бороденке. У технического секретаря были короткие руки. Он чистил себе ногти перочинным ножом. Из-под шестигранных очков смотрели снисходительные глаза, разбойничьи, в сущности, глаза торгаша и карьериста. Жирный ребенок еще угадывался в нем.
Опасная мысль о порочном круге, придавшая солидному и благоустроенному существованию профессора Ложкина характер какой-то непрочности, бивачности, была прозвана им (разумеется, только для самого себя) «бабьим летом» или «второй молодостью».
Он внезапно открыл, что каждый день проделывает один и тот же маневр, состоящий из слов и движений, порядок которых был установлен раз и навсегда с точностью почти астрономической. Он повторял себя день за днем, час за часом.
Машинальность, с которой он читал лекции, сличал рукописи, обедал, ужинал, жил с женой, внезапно показалась ему оскорбительной. Иногда (впрочем, даже себе самому не сознаваясь в этом) он испытывал смутное желание послать все к чертовой матери, уехать в провинцию, заняться кроликами, курами, рыбной ловлей.
Именно эта опасная мысль подчас неожиданно сбивала плавный ход какой-нибудь тысячу раз читанной лекции, предмет которой был известен ему, как письменный стол или лицо жены. Он задумывался, фраза, потерявшая значение, скользила с гуттаперчевого языка. Студенты перемигивались, перебрасывались записками, из указательных пальцев складывали крест. В эти мгновения вместо заблудившейся, потерянной мысли он вспоминал случай с певцом Карузо или Баттистини, который окончил свою карьеру при погребальных свечах, зажженных посетителями миланской оперы. От креста, сложенного из указательных пальцев, до погребальной свечи был, в сущности говоря, только один шаг…
Та же мысль, на этот раз притворившаяся анекдотом, однажды пришла ему в голову во время серьезного разговора с одним из знакомых историков, который обратился к нему за какой-то справкой. Они говорили в дверях читального зала, читатели шпалерами расположились за продолговатыми столами, зелено-голубые абажуры, командующие тишиной, выносили читальный зал за пределы реального существования. Ему, профессору литературы, ветерану этой тишины, генералу от зелено-голубого абажура, в кругу которого лежали раскрытые книги, следовало бы умилиться, да и то молча – неловко было посторонними замечаниями прерывать ученый разговор…
Он умилился. Напротив того, ему вдруг представилось, что вся эта чинная армия читателей – вот и этот кривоногий сумасшедший старик, увешанный множеством орденов, значков и медалей, и худосочный юноша в академическом пенсне, и прочие библиотечные завсегдатаи, – сами того не замечая, сидят и читают голышом, в чем мать родила. Идея эта была, очевидно, просто глупа, и почтенный историк по справедливости не мог понять, над чем хохотал до потери пенсне профессор Ложкин.
Да и вообще профессор Ложкин в тот день произвел на историка неприятное и тягостное впечатление. Он причудился ему ренегатом.
К этому следует присоединить уж совершенный фарс, происшедший неделю спустя между ним и Мальвиной Эдуардовной.
Мальвина Эдуардовна, его супруга, жила главным образом тем, что скрывала от всех свою профессию – до замужества она была повивальной бабкой. Именно в этом тщательном сокрытии профессии заключался весь смысл ее жизни. Она выдумала себе другую родину, других родственников. Она дрожала при мысли, что может случайно – на улице, в театре – встретиться с какой-нибудь из своих пациенток. Она целыми ночами думала над чьим-то неосторожным словом, которое – казалось ей – было сказано с умыслом, с тайным умыслом намекнуть на повивальное искусство.
В минуты откровенности профессор любил говорить, что она была молода, – из сочувствия с ним соглашались.
Откуда-то известно было, что в некотором отношении она, невзирая на свои годы, была слишком требовательна для человека, занимающегося филологией.
Все произошло чрезвычайно просто.
В час, когда Мальвина Эдуардовна, естественно, должна была ожидать, что супруг обеспокоит ее выполнением семейных обязанностей, профессор Ложкин неожиданно закрыл на крючок дверь своего кабинета. Щелканье крючка прозвучало в ушах Мальвины Эдуардовны бессмысленно и неблагонадежно.
Призвав на помощь всю воспитанность, которой она располагала, она с четверть часа пролежала под одеялом неподвижно.
Наконец, чувствуя, что до выяснения непонятного обстоятельства все ее старания уснуть будут напрасны, она встала с кровати и, натянув на величественные плечи капот, постучала в двери кабинета.
То, что ей довелось услышать в ответ, она постаралась забыть в следующую минуту. Через два-три дня она уверила мужа, что к нему в кабинет стучалась прислуга, посланная к профессору со стаканом чая.
– Катись, катись, матушка, – будто бы сказал Ложкин. – Что, в самом деле?.. Довольно я с тобой побаловался… Потом как-нибудь! Ничего особенного, надоело!
В ту же ночь, бессонную, как сова, Мальвиной Эдуардовной был констатирован бунт – система ее правления очевидно терпела крах; надо было принимать решительные меры – по крайней мере, показать, что вторая молодость профессора Ложкина началась с ее, Мальвины Эдуардовны, одобрения и согласия.
Спустя несколько дней, за обедом, она намекнула мужу, что, по ее мнению, следует слегка изменить образ их жизни – «жить более открыто, ну хотя бы принимать у себя друзей, посещать кино, театры». Ложкин, катая по скатерти хлебный шарик, с грустью повторил про себя: «Да, принимать друзей…» Его друзья были когда-то отучены от него Мальвиной Эдуардовной, и этого он в глубине души не мог простить ей, хотя никогда не говорил об этом ни слова.
В ближайшее воскресенье он, кряхтя, натягивал на себя крахмальную рубашку, продевал запонки, мучился у зеркала с галстуком – и Мальвина Эдуардовна впервые заметила, что в последнее время ее муж был чем-то не похож на самого себя. Уж выходя к гостям, она поняла, в чем дело: черная, сморщенная, похудевшая шея профессора Ложкина торчала из ослепительного воротничка, как шея японского божка. Он глазами и даже манерой держаться начинал походить на японца.
Насильственно улыбаясь и все еще думая об этом, она встречала гостей.
Одним из первых пришел академик Вязлов, длинный, сгорбленный, с тощей, болотной бородой, умница и язвительный старик, смерти которого ожидали четыре профессора в надежде занять его место в Академии наук.
Старик болел, но не умирал. Напротив того, после очередной болезни он почитал непременной обязанностью явиться к каждому из претендентов с визитом. Тряся бородой и иронически щуря глаза, он уверял, что претендент худеет, плохо выглядит, имеет болезненный и истощенный вид. Он подробно рассказывал историю своей болезни, рекомендовал врачей, иногда даже показывал свои анализы, причем каждый пункт толковал отдельно. Уходя, он непременно брал с жены претендента слово, что с этого дня она будет тщательнее следить за здоровьем мужа.
Ложкина он любил, но к его научным занятиям относился пренебрежительно.
Он встретил Ложкина в столовой и, гладя бороду, долго смотрел на него: Ложкин был неблагополучен. Он стоял сгорбившись, положив руку на стол, напряженно прислушиваясь к разговору. У него было недоуменное и строгое лицо. Он стеснялся. Можно было подумать, что он присутствует при каком-то неприятном, но важном и неизбежном событии.
– Вот и вас заело, Степан Степанович, – сказал Вязлов и сел, пристукнув палкой.
Ложкин, очнувшись, бросился к нему и с горячностью, его самого удивившей, заговорил о том, что давно хотел повидаться и поговорить. Ни разу за последние полгода он не вспомнил о Вязлове и не испытывал ни малейшего желания поговорить с ним. Все это была чистейшая ложь – он с досадой подумал об этом, но все же продолжал говорить. Лысые веки Вязлова моргали, седые табачные усы оттопыривались.
Мальвина Эдуардовна наконец позвала мужа встречать новых гостей.
Профессор классической филологии Блябликов, похожий на летучую мышь в своем длинном черном сюртуке, стоял на пороге столовой. Маленькая пузатая жена шла за ним в скромном платье. Ложкин, механически улыбаясь, поцеловал ей руку. Все повторяли одни и те же фразы.
В столовой Блябликов вытащил тяжелый, с монограммами, портсигар и долго постукивал о крышку мундштуком папиросы. Это значило, что он собирается рассказать какую-нибудь сплетню, анекдот, историю. Он рассказывал эти истории тяжело, неумно, с плохо скрытым недоброжелательством или завистью – и тем не менее считался в профессорском кругу присяжным остряком и бонмотистом.
На этот раз анекдот должен был показать профессора классической филологии в роли рыцаря-крестоносца, защитника Гроба Господня от посягательств неверных. Недели две назад факультет получил новое предложение пересмотреть программы.
– Перед нами стояла дилемма, – рассказывал Блябликов, – либо снова приняться за переименование курсов, либо пойти на уступки и, как я сказал на заседании факультета, лишить Демосфена слова…
Анекдот начинался скучно. Ложкин осторожно встал и пошел в прихожую встретить новых гостей.
Вертлявый толстяк, ученый хранитель Пушкинского дома, обнял его, легко оттолкнул и, хохоча, повел представлять молодой жене. Молодая жена, тощая, рыжая библиотечная дама, скаредно улыбнулась. Ложкин, внезапно забывший имя-отчество толстяка, смотрел на них с удивлением. Кое-как назвав толстяка по фамилии, он вместе с ними возвратился в столовую.
Блябликовский анекдот подходил к концу. Все слушали с напряженным вниманием.
– Николай Львович, вы можете писать о чем хотите, поступать как вам угодно, – кричал что-то такое Блябликов. В нем внезапно проснулся бахвал-семинарист, он пристукивал себя кулаком в грудь, даже выгибал грудь, упершись рукой в колено.
Мальвина Эдуардовна шепотом рассказала мужу, в чем дело. Факультет поручил написать объяснительную записку одному из приват-доцентов. Приват-доцент в записке упомянул, что изучение истории Греции и Рима должно повести к искоренению религиозных предрассудков.
– Чтобы я подписался под этой бумагой? – кричал Блябликов невидимому приват-доценту. – Под этим богохульством? Под этим наглым вмешательством в святая святых каждого порядочного человека?
Прислуга вошла, гремя посудой. Мальвина Эдуардовна грозно взглянула на нее.
– Не говоря больше ни одного слова, я расстегнул пиджак, – Блябликов и в самом деле чуть было не расстегнул пиджак, – сверху донизу разорвал рубаху и бросил перед ним крест!
Это было неожиданно и не вполне прилично.
Вязлов откровенно усмехнулся и язвительно пожевал губами.
Ложкин не понял: какой крест? Откуда появился крест? Он догадался наконец. Блябликов бросил на стол свой нательный крест. Зачем? Ну да, чтобы показать, что он не хочет поступиться своими религиозными убеждениями…
Все молчали, даже Мальвина Эдуардовна. Верность религии в том кругу, который собрался в этот вечер в доме Ложкина, была порукой порядочности, но порукой тайной, которою хвастать было неудобно. Маленькая пузатая жена смотрела на Блябликова укоризненно.
Заговорили о другом. Жены, уединившись вокруг Мальвины Эдуардовны, занялись со всей тщательностью прислугами и детьми. Прислуги, как выяснилось, были нечистоплотны, грубили, воровали, жаловались в профсоюз. Дети, напротив того, были одарены исключительными способностями, прекрасно учились, время от времени болели. О прислугах говорили бездетные.
Мужчины, собравшись в кабинете Ложкина, затеяли азартный разговор о «формалистах».
Они не судили «формалистов» под углом зрения своей науки. Они были слишком стары для этого, они поседели на науке.
Но самый дух «формализма» – дух неверия и неблагополучия, который вносили не в науку, а в комнату эти люди, – был ненавистен им.
Это была уже система, небезопасная для кабинетного существования, близкая чем-то к самой революции, которая казалась им чужой и бесполезной.
Да и своим делом «формалисты» занимались с неприятной поспешностью, с мальчишеской развязностью и непостоянством. Мальчишки, которым революция развязала руки!
Еще не справившись с магистерскими экзаменами, они меняли историю литературы на – смешно сказать – синематограф. Слабые, но, быть может, не безнадежные теоретические рефераты они бросали для болтовни, для беллетристики! Они писали романы. Даже, кажется, стихи?
В сущности говоря, они были людьми падшими, покинувшими привычный, надежный академический круг для жизни бродячей, развратной, беспокойной.
– Падшими? – Ложкин, невнятно удивляясь, стал припоминать – тонкое лицо, пенсне, седеющая бородка, нет, теперь он, кажется, сбрил бородку и очень похудел, не так давно он встретил его в трамвае…
О проекте
О подписке